Зимние чтения

Воспоминания Натальи Алексеевны Тучковой, жены и Огарева, и Герцена, конечно, не совсем годятся для зимней идиллии на диване у камина, поскольку за любовным треугольником и замечательными представителями первой волны нашей эмиграции следишь с интересом и, чего уж там скрывать, с волнением. И тем не менее мы с удовольствием предлагаем вам этот мемуар для чтения и рассматривания фотографий зимними вечерами. Книгу можно прямо сейчас приобрести в интернет магазинах "Озон" и "Лабиринт", не говоря уже о больших магазинах типа "Москвы" или "Молодой гвардии".

И по традиции небольшой отрывок.

Вскоре после приезда Герцена из Франции к нему приехали гости, которые нас всех очень интересовали: Иван Сергеевич Тургенев и Лев Николаевич Толстой. Первого мы знали давно, привыкли к его капризам и маленьким странностям, а Толстого мы видели в первый раз.

Незадолго до отъезда из России Огарев и я читали с восторгом «Детство. Отрочество. Юность» Толстого, его рассказы о Крымской войне. Огарев постоянно говорил об этих произведениях и об их авторе.

Приехав в Лондон, мы поспешили поделиться с Герценом рассказом о новом, необыкновенно даровитом писателе. Оказалось, что Герцен читал уже многое из его сочинений и восхищался ими. Особенно удивлялся Герцен смелости Толстого говорить о таких тонких, глубоко затаенных чувствах, которые, быть может, испытаны многими, но никем не были высказаны. Что касается его философских воззрений, Герцен находил их слабыми, туманными, часто бездоказательными.

Толстой у нас в доме, — думали мы с Наташей и спешили в гостиную, чтобы взглянуть на замечательного соотечественника нашего, которого читала вся Россия. Когда мы вошли, граф Толстой о чем-то горячо спорил с Тургеневым. Огарев и Герцен тоже принимали участие в этом разговоре. В то время (в 1861 году) Толстому было на вид около тридцати пяти лет; он был среднего роста, черты его лица были некрасивы, маленькие серые глаза исполнены проницательности и задумчивости. Странно только, что вообще выражение его лица никогда не имело того детского добродушия, которое виднелось иногда в улыбке Ивана Сергеевича и было так привлекательно в нем.

Когда мы вошли, начались обыкновенные представления. Конечно, Толстой и не воображал, с каким трепетом мы пожали его руку и не говорили даже с ним, а только слушали его разговоры с другими. Он ездил к нам ежедневно. Спустя несколько дней стало очевидно, что как писатель он гораздо симпатичнее, чем как мыслитель, потому что он бывал иногда нелогичен: сторонник фатализма, он часто вел горячие споры с Тургеневым, они говорили друг другу весьма неприятные вещи. Когда споры прекращались, а Толстой бывал в хорошем настроении, он пел, аккомпанируя себе на фортепиано, солдатские песни, сочиненные им в Крыму во время войны:

 

Как восьмого сентября

Нас нелегкая несла

Горы занимать, горы занимать...

 

и другие подобные песни.

Слушая его, мы много смеялись, но, в сущности, было тяжело слушать о том, что делалось тогда в Крыму: как бездарным генералам вручалась так легкомысленно участь многих тысяч солдат, как невообразимое воровство достигло высших пределов. Воровали даже корпию и продавали ее врагам, а наши солдаты терпеливо умирали.

В 1861 году, незадолго до освобождения крестьян, Герцен раз получил по городской почте письмо от русского, который просил позволения представиться ему. Письмо это было написано просто, но с достоинством, и не без орфографических ошибок. Герцен отвечал, как всегда, что рад видеть русского. Вскоре явился молодой человек и объяснил, что он крестьянин села Промзинь Симбирской губернии по фамилии Мартьянов. Это был высокого роста стройный блондин с правильными чертами лица, выражение которого казалось немного холодным, насмешливым и исполненным собственного достоинства.

Он занялся какими-то переводами и прожил в Лондоне довольно долго. Сначала Герцен относился к нему несколько недоверчиво, но вскоре характер Мартьянова обрисовался так резко, что немыслимо было подозревать его в шпионстве. Мартьянов отличался необыкновенно прямым нравом и резко определенными воззрениями; он веровал в русский народ и в русского земского царя.

Вообще Мартьянов не был особенно разговорчив, но иногда говорил с большим увлечением. Он любил детей, часто разговаривал с моей малюткой и, уезжая, подарил ей на память черные бусы из высушенных семян какого-то кавказского растения. Я сберегла ей эти бусы, и она уже большая носила их и хранила.

Грустно сознавать, что этот вполне верноподданный русский погиб. После освобождения крестьян, польских демонстраций и русского умиротворения Польши Мартьянов решил возвратиться в Россию. На границе он был задержан и сослан в Сибирь. За что, он не знал.

Но я забегаю вперед, а мне придется говорить еще о нем.

Слухи об освобождении крестьян наконец подтвердились, перестали быть слухами, сделались истиной, великой и радостной правдой. Читая «Московские Ведомости» в своем рабочем кабинете, Герцен пробежал начало манифеста, сильно дернул за звонок, не выпуская из рук газету, бросился с ней на лестницу и закричал громко своим звучным голосом:

— Огарев, Натали, Наташа, да идите скорей!

Жюль первый прибежал и спросил:

— Monsieur а sonnJ?[1]

— Je ne sais pas, peut-Ltre, mais que diable, Jules, allez donc les chercher tous, vite-vite; qu’est-ce qu’ ils ne vien­nent pas?[2]

Жюль смотрел на Герцена с удивлением и удовольствием.

— Monsieur а l’air bien heureux.[3] — сказал он.

— Ah! diable, je crois bien.[4] — отвечал рассеянно Герцен.

В одну минуту мы все сбежались с разных сторон, ожидая чего-то особенного, но по голосу Герцена скорее хорошего. Герцен махал нам издали газетой, не отвечал на наши вопросы о том, что случилось, и наконец вернулся в свой кабинет, а мы за ним.

— Садитесь все и слушайте, — сказал Герцен и стал нам читать манифест. Голос его прерывался от волнения; наконец он передал газету Огареву и сказал: — Читай, Огарев, я больше не могу.

Огарев дочитал манифест своим спокойным, тихим голосом, хотя внутри он был не менее рад, чем Герцен; но всё в нем проявлялось иначе, чем в Герцене.

Потом Герцен предложил Огареву идти вместе прогуляться по городу: ему нужно было воздуха, движенья. Огарев предпочитал свои уединенные прогулки, но на этот раз охотно принял предложение друга. В восемь часов вечера они вернулись к обеду. Герцен поставил на стол маленькую бутылку кирасо; мы все выпили по рюмке, поздравляя друг друга с великой и радостной вестью.

— Огарев, — сказал Герцен, — я хочу праздновать у себя дома это великое событие. Быть может, — продолжал он с одушевлением, — в нашей жизни и не встретится более такого светлого дня. Послушай, мы живем как работники, всё труд, работа! Надо когда-нибудь и отдохнуть, взглянуть назад, какой путь нами пройден, и порадоваться счастливому исходу вопроса, который нам очень близок; быть может, в нем и наша лепта есть... А вы, — сказал он, обращаясь ко мне с Наташей, — вы должны нам приготовить цветные знамена и нашить на них крупными буквами из белого коленкора. На одном: «Освобождение крестьян в России 19 февраля 1861 года», на другом: «Вольная русская типография в Лондоне», и пр. Днем у нас будет обед для русских, я напишу статью по этому поводу и прочту ее; эпиграф уже найден: «Ты победил, галилеянин». Да, государь победил меня исполнением великой задачи. На русском обеде я предложу у себя в доме тост за здоровье государя. Кто бы ни отстранил препятствия, которые замедляли шествие России к своему совершенствованию и благосостоянию, он действует не против нас. Вечером будут приглашены не только русские, но все иностранцы, сочувствующие этой великой реформе, все, кто радуется вместе с нами.

Наконец был назначен день праздника. Начались приготовления: шили флаги, нашивали слова по-английски, готовили плошки, разноцветные стаканчики для иллюминации дома. Услышав о намерении Герцена праздновать освобождение крестьян, князь Голицын вызвался написать квартет, который он назвал «Emancipation» и исполнил его у нас в день празднества.

В назначенный день с утра было не очень много гостей, только русские и поляки. Между прочими Мартьянов, князь Петр Владимирович Долгоруков, граф Уваров; Тхоржевский приехал позже всех; помню, мы были все в салоне, когда он вошел.

— Александр Иванович, невеселый праздник, в Варшаве русские льют кровь поляков! — сказал Тхоржевский, запыхавшись.

— Что такое? — вскричал Герцен.

— Не может быть! — кричали другие.

Тхоржевский вынул из кармана фотографические карточки убитых, только что полученные им из Варшавы.

— Там были демонстрации, — рассказывал Тхоржевский, — поляки молились на улицах, вдруг раздалась команда, русские выстрелы положили несколько человек коленопреклоненных.

Все окружили Тхоржевского, рассматривали карточки убитых. Герцен был бледен и молчалив. Лицо его омрачилось, беспокойное, тревожное, грустное выражение сменило спокойное и светлое.

Жюль доложил, что обед подан. Все спустились в столовую, на всех лицах заметно было тяжелое настроение. Обед прошел тихо. Когда подали шампанское, Герцен встал с бокалом в руке и провозгласил тост за Россию, за ее преуспеяние, благоденствие, совершенствование и прочее. Все встали с бокалами в руках, горячо отвечали, провозглашая другие тосты, и чокались горячо. У всех сердце усиленно билось...

Герцен сказал краткую речь, из которой помню начало: «Господа, наш праздник омрачен неожиданной вестью; кровь льется в Варшаве, славянская кровь, и льют ее братья славяне!» Всё стихло, все молча уселись на свои места.

Вечером дом был освещен; развевались флаги; князь Голицын дирижировал квартет в салоне. По приглашению Герцена в «Колоколе» собрались, кроме русских и поляков, итальянские эмигранты с Мадзини и Саффи, французские, между которыми выделялись Луи Блан и Таландье; немцы, англичане и много незнакомых поляков и русских.

Минутами казалось, что Герцен забывал о варшавских событиях, оживлялся. Раз даже стал на стул и с одушевлением сказал: «Новая эра настает для России, и мы будем, господа, в России, я не отчаиваюсь, 19 февраля великий день!» Ему отвечали восторженно Кельсиев и какие-то незнакомые соотечественники. Было так много народу на этом празднике, что никто не мог сесть. Даже кругом нашего дома стояла густая толпа, так что полицейские весь вечер охраняли наш дом от воров.

Какой-то фотограф снял вид с нашего дома, освещенного, украшенного флагами. На крыльце виднелась фигура князя Юрия Николаевича Голицына. Эта фотография находилась на обложке напечатанного квартета «Emancipation» князя Голицына. Один экземпляр у меня сохранился, но был отобран вместе с книгами на русской границе.

Через несколько дней после этого празднества Герцен написал статью под заглавием «Mater dolorosa», в которой выражал сочувствие пострадавшим полякам, и напечатал ее в ближайшем номере «Колокола». Прочитав эту горячую статью, Мартьянов пришел к Герцену и сказал ему: «Похоронили вы, Александр Иванович, сегодня “Колокол”. Нет, уж теперь вы его не воскресите, похоронили».

Итак, первый удар «Колоколу» был нанесен самим Герценом тем, что он показал сочувствие к пострадавшей Польше. Самолюбие было оскорблено, и все мало-помалу отвернулись от лондонских изданий. Второй удар «Колоколу» был нанесен позже Михаилом Александровичем Бакуниным. Однажды после обеда мы сидели все вместе, когда почтальон позвонил, и Герцену подали огромное письмо. Оно было от Бакунина, который писал из Америки, описывал свое бегство из Сибири, сочувствие к нему в Америке.


[1]    Вы звонили?

 

[2]    Может быть, но что же они нейдут? Идите скорее, отыщите всех.

 

[3]    У вас очень веселый вид.

 

[4] Да, я думаю.