Опыты в прозе

Год издания: 2007

Кол-во страниц: 352

Переплёт: твердый

ISBN: 978-5-8159-0752-2

Серия : Русская литература

Жанр: Сборник произведений

Тираж закончен

«Опыты в прозе» Сергея Гандлевского – сборник произведений поэта, прозаика, эссеиста, лауреата нескольких премий, в том числе Малой Букеровской, им. Апполона Григорьева, Северная Пальмира. В сборнике: повесть «Трепанация черепа», роман «НРЗБ», избранные эссе.

Содержание Развернуть Свернуть

Содержание

Трепанация черепа. Повесть 5
<НРЗБ>. Роман 115
Дело вкуса. Эссе 259
Элегия 261
Чтение в детстве 262
«Чужой по языку и с виду...» 264
Blow up 271
Польза поэзии 273
Размер потери 275
Волшебная скрипка 278
Университет счастья 282
Ничей Пушкин 286
Придаточное биографии 288
Свой 291
Темы и вариации 294
Обнажение приема 298
Гений одиночества 300
Олимпийская игра 302
Нежестокий талант 307
Мэтр 312
Квартира, цыпленок, блондинка 316
Фальшивый купон — II 321
Слышимость 324
Мотивы детства 328
Из-за спины авторитета 332
Америка на уме 336
Метафизика поэтической кухни 341
Памятник 347

Почитать Развернуть Свернуть

ТРЕПАНАЦИЯ ЧЕРЕПА

Повесть

 


Я люблю, когда врут! Вранье есть единственная человеческая привилегия перед всеми организмами.
Ф.М.Достоевский


Когда я открывал глаза, она уже болела. А может, меня просто-напросто будила головная боль. Белый боксер Чарли, племенной брак, внеплановая вязка, махом сигал на кровать. Я по привычке заслонял солнечное сплетение и пах: в засранце сорок кило весу и люберецкая силища. Жена поворачивалась на правый бок, а я отбивался от кобельего панибратства и брезгливо натягивал отсыревшие за ночь портки и рубаху. В полукедах на босу ногу я спускался на террасу. Не из отцовской бережности, а чтобы урвать еще четверть часа тишины, на цыпочках проходил мимо дет¬ской комнаты.
В ушах шумело. По первоcти я, случалось, озирался: откуда? Пока не смекнул, что я — он и есть источник шума. Чарли вился вокруг меня мелким бесом, и мы доходили до задней калитки. Лес начинался сразу. Я задерживался у ствола поваленной накануне березы. Чистая работа. Жаль, конечно, тем более, что береза — символ русской духовности и особого пути России, но работа чистая. Хотя шведские березы будут поавантажней. Когда мы слонялись с Рубинштейном по Стокгольму в сентябре девяносто второго, меня озадачило засилье роз на газонах. Я взялся умничать. «Лева, — воскликнул я, — ведь северная страна, вроде на¬шей! Вот что значит близость Гольфстрима!» Рубин¬штейн согласился со мной в принципе, но вскользь заметил, что во дворе шведского посольства в Москве из-за роз тоже плюнуть некуда.
Чарли метил ближайшую ель, балансируя на трех ногах, потом принимался суетливо кружить по подлеску, наконец пристраивался, напоминая страдальчески осклабившегося горбуна, и оставлял солдатскую кучу. От облегчения он делал два-три скачка вбок, прихватывал пастью еловую шишку и приглашал меня поразвлечься. Дудки, теперь моя очередь.
Я запирался в будке на краю участка, курил, тискал ладонью невыносимый лоб и по привычке читал заголовки на лоскутах пожелтевших газет. «На необъятных просторах Родины». Понятно. «Обуздать...» Оборвано, но тоже понятно. «Позор...» — и снова ворсистый обрыв. «Гореть пионерским кострам!» Гори они огнем. Словом, родина — ширь да простор: папуасы, каноэ, озера. Гутен-таг, полуночник-костер! И конечно, привычка к позору... День начался, и что делать? Снять штаны и бегать. Была там еще шутка в том же роде. А! «От Украины, Молдовы, России (в штанах) дети советской страны (без штанов) бросили тоже цветы полевые (в штанах) в гребень дунайской волны (без штанов)»...
Судя по визгу и взаимным обвинениям, дети проснулись. За завтраком я заведу ежедневную волынку: Алек¬сандра, нет такого слова «клевый»; Гриша, нож передают рукоятью вперед, и тэ дэ. Мрачный из меня получился папаша, скучный. Человек подобен мухе на мяче, — екклезиа¬ствовал я, — и в каждом возрасте жизни своей мнит, что обретается в главной точке шара, а всего мяча не видит, никогда.
Слышится Ленино «доброе утро» и ответное «здравия желаю!» соседа. Это с ним идем мы на днях поселковой улицей, а он все сокрушается, что у него ограду по весне выпрет: работяги схалтурили, неглубоко столбы врыли, а промерзание — метр восемьдесят.
— Вы строитель? — спрашиваю я с подвохом, потому что профессия здешних насельников — зона умалчиванья.
— Все относительно в этом мире, Сережа, все относительно.
Релятивизм.
Господи, Твоя воля! По какому такому правилу буравчика она раскалывается изо дня в день! М-м-м-м. Хоть рулоном туалетной бумаги башку обмотай и ходи так. Чтобы знали, сволочи, как мне хреново.
Нет, соседи не каты — инженеры, завербованные органами, челядь. Но эти братья Черепановы еще покажут зубы, когда, отзавтракав и срыгнув, вгрызутся всем вурдалачьим ведомством в череп мой, полный черного перезвона, кто во что горазд — дрелями, электрорубанками, газонокосилками и бензопилами системы «Дружба»: выкладывай, гад, подноготную.
Катов нет, а вот шпион — есть. Резидент разведки в Сан-Томе и Принсипи. На них, по слухам, Андропов орал на общем собрании: «Американцы, — орал Андропов, — за свои деньги землю роют. А вы сидите в посольстве, как мышь под веником, только зря валюту переводите!» Нашему председателю после восьми лет напоминаний шпион принес 8 рублей за электричество.
— Ты что, — изумился председатель, — физику в школе не учил?
— Показания счетчика, — положил шпион конец прениям.
Это у него прошлой зимой другой полковник при похмельном содействии сторожа скоммуниздил два куба шпунтованного бруса.
С востока и юга отношения самые сносные, и не надо дважды просить дернуть за веревку, когда береза уже подпилена и накренилась. А если есть место в машине, охотно подбросят до Москвы.
Ну дожили: сидеть беззаботно с офицером госбезопасности. Слово за слово разговориться понемногу о житье-бытье... — ровно то, чего я боялся пуще огня, когда три неразборчивых близнеца в кожаных пальто ни свет ни заря в декабре восемьдесят первого ввалились к Оле на Фили.
Понемногу разговориться! И думать не моги! И я мазал себе впопыхах на кухне запястье зеленым фломастером. Так, узелок на память: у тебя есть мать, у тебя было детство с велосипедом и Стивенсоном, ты любишь Пушкина, и, главное, будет очень стыдно.
Они поторапливали, машина ждала внизу. На ходу я шепнул Оле, чтобы заговаривала им зубы, и, спрятав пи¬во под свитер, заперся в ванной. Черт, открывалку забыл!
Я отвернул до отказа оба крана, чтобы заглушить возню с бутылкой, и чуть ли не зубной щеткой содрал крышечку. Сидя на краю ванны, я тащил из горл под плеск в два крана. Сам виноват, чего малодушничал, тянул резину?
А то не знал, что в конце концов возьмут за хобот. Еще когда позвонил из Чоботов домой и мать не своим голосом намекнула ясней ясного на обыск. А ты еще гулял два дня по пустому поселку, репетировал. Пока Оля прямо не спросила: «Ты что, боишься?» Это уже было слишком. Потянулись в Москву, решили развлечься. Пошли в «Мир» на фильм Дамиано Дамиани «Я боюсь». Людей живьем бросали в жидкий бетон. Правосудие на эти шалости смотрело сквозь пальцы. На выходе, видя, что я не развеселился, Оля предложила: «Купим бутылочку винца?» Купили три сухого, на сдачу взяли одну пива.
— Я готов, — крикнул я визитерам, задвигая ногой бутылку за дверь.
Ехали с ветерком по осевой линии Кутузовского проспекта. Антенна гнулась от скорости. Промахнули дом Бороздиной. Юность. Улицу Дунаевского. Детство и отрочество. Олю близнецы галантно ссадили у метро «Дзержин¬ская»: ей на работу на Цветной бульвар. Покружили вокруг главного здания и пришвартовались к двухэтажной постройке прошлого века. «Приехали. Выходите, пожалуйста».
Сколько же вас, мать ети, город в городе. Черные «Волги». Волокут брезентовые мешки, верно, с обысков. Сотрудники перебегают из подъезда в подъезд, из здания в здание налегке, без верхней одежи. Дают знакомцам пять, скалятся: сам-то как? А твоя как? Поеживаются на морозце. Во влип!
Проводят меня на второй этаж в затрапезную комнату. Сажусь, озираясь — ничего приметного: комната как комната. Вкатывается, улыбаясь, мой Порфирий, представляется: майор Копаев. Выученик Альбрехта, говорю о протоколе.
— Ну вы профессионал, Сергей Маркович, — смеется майор, — а как же без протокола, все по науке.
Доходим слово за слово до Козловского. Один раз видел я его. Или два. Толстый, с рыжей бородой, залысинами; ничего не скажешь, похож на прозаика.
— Ну и о чем вы говорили?
— О литературе. Об «Альтисте Данилове».
— Хочу почитать, все руки не доходят. Хорошо он пишет?
— Я не читал.
— Как же вы обсуждали?
— Бывает, что еще не читал, а уже не нравится.
— «Красную площадь» читали Козловского?
— Нет.
— «Мы встретились в раю»?
— Нет, — что чистая правда. Все «Континенты» шли через Кенжеева, и до меня очередь не дошла. Он Сопровского больше любил, а меня за дурачка держал, татарчонок.
— Как же вы со товарищи собираетесь его защищать, письма пишете, а сами не читали?
И я развожу отрепетированную бодягу про вымысел и клевету.
— А где вам позволят такой вымысел? В ЮАР? В Чили?
— В интересный ряд вы ставите нашу страну, — говорю я и поздравляю себя.
Майор посмеивается и разводит руками: дал маху. Я про¬шу позволения закурить и тотчас жалею об этом: у меня руки неверны после вчерашнего сухого, а он решит, что со страху. Я прошусь в уборную, и тоже напрасно, потому что он провожает меня оживленным коридором и дышит за моей спиной, а двери в кабинке нет. И что-то мне не журчится. Я еще со школы знаю, что не могу на людях. Под гогот одноклассников уходил, простояв в праздности над писсуаром минуту-другую, и терпел до дому.
Возвращаемся, занимаем исходные позиции. Молчим, долго молчим.
— А это что такое? — восклицает он победоносно и выкладывает, как козырного туза, на стол лист в косую линейку, исписанный моим пьяным почерком.
И я говорю с изумлением и облегчением:
— Так и трудовая у вас, и паспорт, и военный билет?
Боже ты мой! А я грешил на Чумака, думал, он видит, что меня развезло, и с пьяной заботой снял с меня планшет, а вернуть забыл и уехал с концами. Это все бездомность, благодарность и хронический алкоголизм. Это боязнь оказаться свиньей Печориным при встрече с Максим Максимычем, хотя говорить особенно не о чем. Это гордость интеллигента, даже такого опустившегося, как я, дружбой с человеком из народа, простым, как грабли.
Я до последнего не верил в его приезд. Звонил Чумак с интервалом в год-полтора то из Газли, то из Чарджоу, то из Андижана. Слышно было плохо из-за помех и тяжелого опьянения звонившего. На «здорово, братан» и «я приеду, братан» разговор стопорился. И я решил, что у него такая симптоматика, почему бы нет? Его спьяну тянет на переговорный пункт, а меня, к примеру, гостить — и чем дальше ехать, тем лучше, будь то Кибиров в Конькове или Коваль в Отрадном.
И вдруг он приезжает, и не один! А с «узкопленочной подругой», как говорит он с простодушным расизмом.
И со спиногрызом. И они усталые, грязные, после трех суток плацкартной езды. Жена с ребенком лезут в ванную. Мама всех кормит. Но Миша Чумак не мыться ко мне приехал и не макароны есть. Нужно продолжение, а у меня — ну никак нельзя: мать дома, отец придет с работы вот-вот, брат вернется из института, а в моей комнате спит «узкопленочная» с мальцом. И под невинным предлогом и скорб¬ным материнским взглядом мы выскальзываем из дому, и от универсама на «Юго-Западной», отоварившись, я звоню Пахомову и беру его силой, без экивоков. Явно ему не до питья, да и мне не до гульбы, но так карта легла.
Спасибо тебе, Аркадий, что вошел в положение. У тебя и у самого старики были дома, и Евгения Сергеевна музицировала за стеной. Мы выставили на стол три «андроповки». Ты сыграл кожей лица (знак веселого неодобрения), тайком принес черного хлеба (а то родители думали, мы в лото играем), и — понеслось говно по трубам! Стало шумно, но больше всех усердствовал я. По-моему, я вовсе вам не дал рта раскрыть. Мы пришли уже на взводе, приняли по дороге, и вообще я горазд врать, и Мишу надо было представить с лучшей стороны... Но и история, согласись, того стоит.
Мне всегда, знаешь, не просто устроиться в экспедиции. Если в отделе кадров спрашивают военный билет, я смекаю, что дело швах: статья 2-б. В семьдесят восьмом году не везло, и все тут. На кадровиков напал административный восторг. Середина мая, а я все еще болтаюсь, как дерьмо в проруби. Потащился я к черту на рога, в Люблино. Автобусы, пересадки, адрес на бумажке. Вроде моя улица, вышел. Проезжая часть перегорожена турникетом; милиции, как собак нерезаных. Показываю адрес. Иди, говорят, в обход, здесь нельзя. Нашел наконец. Сидит такой улыбчивый начальник лет 35. Располагает к себе. Знакомимся. Юра Афанасов.
— Что у вас такое происходит? — спрашиваю. — Плутал огородами, все перекрыто.
— Да, чудика вроде вас судят.
— ?
— Юрия Орлова.
Я сразу признаюсь, что у меня неполадки с военным билетом. У нас с этим просто, успокоил меня Афанасов, были бы руки-ноги. И меня в два счета оформили на три месяца на Мангышлак, с одним условием, правда. Что я буду сопровождать туда две платформы с экспедиционными машинами. И я соглашаюсь, а куда я денусь?
— Ну, бон вояж, — говорит мне мой новый начальник на прощанье, — желаю вам, чтоб вас не сбросили с платформы.
— А что, были случаи? — заинтересовался я.
— Вы не волнуйтесь, — отвечает симпатяга Афанасов.
Я приуныл, что придется тащиться до места неделю-другую. А потом думаю, ладно, проеду по России по-пушкински, малой скоростью.
И мы поехали по-пушкински. Ехали без малого месяц. Было нас, сопровождающих, четверо. Не сидел один я. В первые же дни мы пропили всю наличность, драки начались уже на второй день пути. Тогда я понял впервые: не надо стараться понравиться, искать общий язык. Это справедливо сочтут за слабость и не пощадят. Своевременное открытие избавило меня от рукоприкладства. Я только разнимал дерущихся, удавалось мне это так себе. Я дивился инфантилизму попутчиков. С вечера били друг другу морды, выливали жратву на голову кашевару Вите Кукушкину, а с утра сходились как ни в чем не бывало. Точно трехлетние дети, повздорившие в песочнице из-за формочек. Или полное пренебрежение свободой. Да побудь я с неделю в аду, воспоминания о котором не сходят у них с языка, кажется, улицу боялся бы на красный свет перейти, а им хоть бы хны. Вот уже поторговывают экспедиционным имуществом, тушенкой прельстили голодный Воронеж. Что им, на воле пресно, что ли?
Но главные сюрпризы начались за Макатом. Продали все, что плохо лежало, и пропили. Покончили с «колесами» — экспедиционной аптечкой, — и вот уже Витя Кукушкин, что твой Франциск Ассизский, беседует с кедами по душам. Мне-то что: я читаю. В одно прекрасное утро остро запахло кофе. Ночью состав переформировали и вплотную к нашим платформам пристегнули вагон с колониальным товаром. Совет в Филях длился недолго. Мои отпетые сотрудники на ходу, по-волчьи, один за одним перемахнули на крышу впереди идущего вагона. Товарняк в сорок вагонов грохотал по совершенно плоской полупустыне, и только редкие верблюды оживляли прекрасный по-своему пейзаж. Кто-то свесился и сбил пломбы. Дверь откатили, грабеж начался. Через четверть часа пять-шесть больших коробов с молотым «Арабика» загромоздили платформу. Грабители даже не удосужились накрыть улики брезентом. Разбрелись спать кто куда.
Утром следующего дня на каком-то разъезде мы подобрали двоих. Одного, сухощавого, с зубами в шахматном порядке, звали Миша Чумак, а другого, совсем молодого, бритого — уже не помню как. Помню только, что был он богато проиллюстрирован: шея, грудь, спина, живот — русалки, орлы, факелы — всего не перечесть. И вид имел подонистый. Приятелями они не были, случайно сошлись в пустыне. Миша Чумак погнался на мотоцикле за сайгаками, мотоцикл занесло на бархане, крутануло, вертануло, чего-то он юзом — и вот Миша здесь в одной рубашке, а нужно ему в Ургенч, трудоустраиваться. Второй, с картинками, помалкивал, но, как я понял, он намертво заблудился и только благодаря Чумаку вышел к железнодорожному полотну. К вечеру мы внезапно встали посреди пустыни. Ни с того, ни с сего. Разъезд был неподалеку, мы сбегали, и смотритель объяснил, что локомотив не тянет. Состав тяжелый, а локомотив слабосильный, вот он и не тянет. И он уже час как отстегнулся, бросил обезглавленный товарняк и дунул обратно в Макат. А когда будет мощный локомотив — неизвестно. Должен быть.
— Ждать нам до мархуевой пятницы, — сказал Чумак и оказался прав.
Стояли мы на жаре и день, и два, и три. И было нас на весь безжизненный состав, протянувшийся километра на два, шестеро, если не считать работника ж/д в будке с мухами. Я, спустя рукава, бодался с английской книжкой. Остальные резались в самодельные карты в буру и сику, а я — пас, после того, как меня в Певеке обули. Скучно было смертельно. Видя, как я гроблю молодость над книгой, Чумак предупредил: «Зря ты это, Серый, заеб в голову зайдет». И ведь как в воду глядел, аукнулось через семнадцать лет!
К воскресному утру вышли вода, еда и курево. Миша взял сорокалитровую флягу за неимением меньшей емкости и порыл в степь. Я увязался за ним. Рот у него не закрывался, и бахвалился он интересно. Все у него в жизни было так же, как и у оставшихся на платформе, да не так же. Они бесперечь и со смаком вспоминали зону, мусолили ужасы, а Чумак неволю поминал с неохотой. Зная, что о статьях спрашивать не годится, я все-таки не удержался, и оказались все его ходки сущим детским садом: то он кому-то навешал с пьяных глаз, то ему навешали. То уснул он, пьяный, в балк, и от его памирины сгорел народнохозяйственный объект. Или угнал обкомовских индюшек и жарил девкам шашлыки на арыке. Бузотер. Говорил он без знаков препинания, как Телескопов. «Мир животных», — с деланным сокрушением начинал он бессчетную амурную историю, и я слушал, как иностранец, как работал он дальнобойщиком и подпоили они плечевую, и чем дело закончилось. И, бредя по степи, собирая дикий чеснок, я обрадовался человеку и почувствовал, что устал от джунглей на колесах, потому что уже две с половиной недели даже во сне был настороже: напрягли меня попутчики. Так, слово за слово, этим по столу, набрели мы на пустую бытовку бурильщиков. Вагончик был обжитой, убранный, с японкой на стене. Миша позаимствовал воды, взял малость сухарей и пару «Примы» из россыпи пачек. Мы перекурили в теньке бытовки и потянулись к нашему товарняку на горизонте. Дорогу срезали через солончак. Фляга рвала руки, и Чумак научил нести в распор. Мы показали спутникам надыбанное, и гоп-компания с матерком сорвалась с места по нашим следам.
Воротились они веселые часа через три, и по обрывкам разговора я понял, что ублюдки оттянулись вовсю, ни в чем себе не отказали, чуть ли не во флягу бурильщикам нассали. Достали нераспечатанную колоду карт и пошли заходить с бубей. Так мы еще один день уговорили.
К ночи, смотрю я, картежники отстрелялись, но в машину по-заведенному спать не лезут, а хоронятся кто где, причем каждый норовит запастись железякой поувесистей. А я пока не понимаю. Курим мы с Чумаком на кабине шестьдесят шестерки лицом на закат, и он мне вдруг говорит со знаками препинания: «В понедельник к пяти утра на скважину завезут бурильщиков. Они все звери и вооружены, а на солончаке следы. Ты как знаешь, а я часа через три линяю, они разбираться не будут». А я ему в ответ рассказываю кофейное приключение. А он мне, квалифицированный юрист-заочник, перечисляет статьи и сроки: грабеж со взломом, хищение госимущества в особо крупных размерах. Тоже, говорит, разбираться не будут. И часа два в темноте мы шараваристо разгружаем машину, кладем кофе на дно и снова ее загружаем. И курим. «Ну что? — спрашивает Миша. — Я рву когти, айда со мной?» И, заглушая его предложение, состав наш лязгнул, дернул, ожил и тихо-тихо-тихо тронулся.
Через два-три дня прибыли мы к месту назначения, на станцию Мангышлак. Четверо неразлучных скатили пердячим паром по двум доскам газик и погнали в Шевченко: баб трясти. А нам с Чумаком велели сторожить. А мне все кофе покоя не дает. И говорю я Чумаку, решившись: «Что нам здесь высиживать, ебалом торговать? Нашлись начальники: «сторожите». Давай-ка мы этот кофе сбагрим с плеч долой, а то я мандражирую».
— Очко жим-жим?
— Ну.
И мы тем же макаром по тем же доскам скатываем второй газик, извлекаем из-под спуда короба, грузим и едем на станцию; недалеко — с километр. С заднего хода, не торгуясь, мы вносим это дело в подсобку станционного буфета, получаем от мамули, что нам причитается плюс четыре «Солнцедара». И все довольны. Потом мы немножко катаемся по пыльному поселку Мангышлак и возвращаемся на сортировочную. Все цело. Мы раскладываем посреди запасных путей экспедиционный стол, брезентовые кресла, на стол ставим горючее, хлеб, зелень и, не спеша, пьем, чтоб дети грома не боялись и хуй до старости стоял! Смеркается — мы сидим в сумерках, темнеет — мы сидим в темноте, пока мирное наше сидение, как в кошмарном сне, не оборачивается избиением Миши Чумака при свете фар. Это ни с чем, с ломотой в мошонках, трезвая и злая, воротилась блатная четверка. И я прыгаю, слепой от яркого света, тычу конечностями в матерящуюся кучу малу и зову на помощь хоть кого — людей, черта, дьявола, Чипа и Дейла, которых не было тогда и в помине.
— Помоги ему, Аркадий, он не может найти.
Пока я разорялся, Чумак мой спекся и теперь давал качку в коридоре в поисках двери в уборную. Да и меня как-то стремительно развозит. То ли я выдохся, солируя, то ли и впрямь андроповка — коварная водка. И я ловлю на себе озабоченный взгляд Аркаши Пахомова. Не бэ, хозяин, мы встаем и уходим и, клянусь, мы дойдем до места, и так будет со всяким, кто повысит цены на техасских свиней! На посошок.
Около метро «ВДНХ», где вечная толчея, мы сразу теряем друг друга. Но я подумал, что Чумак доберется, адрес он помнит. Вернее, ничего я не подумал, а был разбужен дежурной по станции на «Беляево», конечной. Я выхожу, трезвея, на перрон и спохватываюсь: планшет. Он точно был при мне, когда мы уходили от Пахомова. Надо бы мне туда еще метрику положить, для комплекта! М-м-м!
И четыре дня — мало мне было заочного обыска и нерво¬трепки с ожиданием привода — меня оторопь брала, что предстоят жэки, паспортные столы, военкоматы, отделения милиции, заявления, объяснения, справки, справки, справки! А планшет — вот он, рыбка моя, вот он, птичка моя, — лежит на столе у Копаева.
— Ну так как же, — выводит меня Копаев из радостного замешательства. — Что все это значит? — И он строго указывает подбородком на злополучную расписку.
Как такое объяснить? Ей-богу, не знаю. Благорасположенного, но здравомыслящего человека стошнит от своеобразия иных моих обстоятельств... А тут белоглазый с комсомольским брюшком. Как объяснить, что можно выйти на три минуты с ведром мусора, а вернуться через трое суток из Ленинграда и без ведра?
Ну да, мы сидели неделю назад у нас с Кенжеевым, в Чоботах, где снимали комнату и кухню на зимней даче бывшего прокурора по расстрельным делам, Николая Ивановича. Через проулок от аптеки. Кроме нас с Бахытом были Сопровский и Володя Семенов. Говорили, ясное дело, об аресте Козловского. Пили, конечно. Деятельный Сопров¬ский сказал, что нельзя бросать товарища по цеху в беде. Надо написать письмо. Один экземпляр для отмазки отправить в Союз писателей, а другой «потерять». Высказывали все за и против, потом стали составлять цидулку. Пили.
А этот Володя Семенов — хороший товарищ и в Бурденко ко мне приходил, но у него есть одна особенность: когда он берет свою дозу, он становится индюк индюком. Вот и на этот раз — Володя залил глаза; тут люди горячатся, письмо турецкому султану катают, а он гудит: не надо ничего бояться, я подмахну любую бумагу, не глядя, — и все это под руку. А меня этот гундеж бесит, потому что не знаю, как у остальных, а у меня очко играет. И главное, стрезва у Володи хватает и честности, и мужества рассказывать, как в шестидесятые ему Буковский сказал: «Вали все на меня, меня все равно сажать будут». Потому что Володю собирались гнать из комсомола за то, что он, сын академика, разрешил выставиться в отцовской квартире каким-то не тем художникам. А сейчас он огрел триста с лихуем и геройствует.
— Правда, — спрашиваю, — любую бумагу подпишешь?
— Правда, — говорит.
— Не глядя?
— Не глядя.
И я с края стола, пьяный урод, на листке в косую линейку пишу: «С уставом МРП ознакомлен. Прошу считать меня членом боевой организации. Обязуюсь в указанный срок быть в назначенном месте с оружием». Володя мне эту бумагу подмахивает, как и обещал, не глядя. А я даю ему ее прочесть, а он отмахивается от меня добродушно со словами: «мудозвон». Я перестаю злиться и говорю, что в трудную минуту буду у него с помощью этой бамажки деньгу вымогать. Как она попала в планшет — ума не приложу.
Все это, но вкратце, без фамилий и психологии, я и излагаю Копаеву, а он за мной записывает, повторяя, как дошкольник, вслух, и я слышу краем уха: «с целью вымогательства».
— Что вы делаете, — кричу я, — это ведь статья!
И он улыбается. А после посерьезнел и говорит:
— Значит, мы делаем так. Вы нам приводите этого вашего товарища, раз не хотите назвать его имени без разрешения. А мы вам отдаем документы, идет? И давайте трудоустраивайтесь, а то смотрите, какой у вас разрыв — семь месяцев. И имейте в виду, мы знаем все, даже про морковку Климантовича. Пропуск вам подпишут внизу.
— У меня нет паспорта.
— У черт. — И он проводит меня через вахту.
А Коля Климантович только на днях рассказывал, что у себя в бибиревском универсаме он, от нечего делать, поменял местами ценники на контейнерах с морковью.
Я вдыхаю дивный воздух декабря, закуриваю и думаю, что Володе Семенову я, конечно, ничего не скажу — и без того позорище. Документы они мне и так рано или поздно вернут. Еще я думаю: «Диссидент. Освободитель Отечества. Узник совести. Дерьмо. Алик подзаборный». Еще я думаю, стирая снежком какую-то зелень с запястья, что на работу придется устраиваться, раз имел глупость засветиться.
Биография у меня в некотором смысле образцово-показательная. В ней налицо все приметы изгойства: бытовая неприкаянность, пьянство, трения с властями, вечная сторожевая служба, сезонные экспедиции. Все, с чем сейчас так носятся редакционные тузы, начинавшие соловьями перестройки, пугавшие иного отщепенца — было, было — внезапными объятьями, хлебом-солью и воплем: «Честный вы мой человечек!» Сейчас меня даже коробит от этой биографической стадности, от жизни по лекалу. Неужели нельзя было выдумать ничего своего?
«Ты же интеллигент в седьмом поколении! — с гневом и горечью отчитывал меня отец. — Лучшие годы коту под хвост, ни уму ни сердцу!»
Ну это мой бедный папа не совсем прав, были и поучительные истории. Еду я на попутках с королевским пуделем Максимом вдоль границы из Ванча в Ош. Контингент ввели в декабре, а я еду в октябре. Граница жиденькая. Заставы через 50 километров, столбы с колючей проволокой местами повалены. Мы с Максимом даже купнулись в Пянд¬же, рискуя схлопотать пулю. В езде на попутках есть одно правило: платить можно не платить, а вот спать нельзя. Это заразительно. Шофер закемарит с тобой заодно, и машина сыграет в пропасть. Надо водилу развлекать, отрабатывать проезд. Ехал я урывками; кто на пять, кто на десять километров подбросит. Первую ночь ночевал в придорожном кишлаке, вторую — в Хороге, аж в гостинице. Стоял перед ней бюст Маркса. И я диву дался. Немецкий безвестный экономист, ебанашка, а вот через сто лет с гаком торчит его гипсовая башка чуть ли не в Гималаях!
Администраторша гостиницы было заартачилась насчет собаки, но я наплел престарелой памирке, что псина научная и завезена в высокогорье для космических изысканий. Я молод был, у меня от зубов отскакивало. Проснулся я от скулежа Максима. Он стоял по брюхо в моче и какашках. Башмаки мои и рюкзак пропитались фекалиями и держались на плаву из последних сил: прорвало канализацию. Мы бежали без оглядки из говенного отеля и долго отмывались в Гунте, мнительно обнюхивая друг друга. И тут нам, наконец, повезло. Я голоснул, бензовоз притормозил, и водитель, складный малый, Мухаммед Якубов звали его, сам ехал в Ош и нас прихватывал. Доехали за два дня. Искупались в Джиландах в серном источнике. Первый ночлег устроили в Мургабе и покатили наутро по Восточному Памиру, плоскому, как стол. Только ледяными выстрелами вставали вдали пики Ленина, Коммунизма и другие пики. То яки паслись у обочины, то промелькивали войлочные киргизские поселки. Много все-таки мне досталось жизни! Молодец! Люблю!
Первую часть пути Мухаммед развлекался, дразня погранцов пуделем. Перевозить овец из района в район было нельзя: то ли карантин, то ли еще какая чушь. А тут кучерявый, овца овцой. И застоявшиеся от безделья в этой дыре часовые, потирая руки, бегут от своих будок у шлагбаума овцу отбирать. А та лает. А потом, вижу, заскучал парень.
И у озера Кара-Куль с развлекательной целью я показываю на тамошних огромных ворон, тяжело парящих над мертвой водой, и спрашиваю:
— Как по-таджикски называется эта птица?
— Вы, русские, зовете ее «уткой», — отвечает оживившийся шофер, — вообще-то это ворона, но правильно говорить: «питиса».
Обратно релятивизм.
Так что кое-какого ума-разума можно было набраться и люмпенизируя.
Это была целая наука — абракадаброй отвечать на расспросы. Первый урок мне преподал Мухаммед Якубов, а спустя годы — Владимир Янович Альбрехт. Он учил говорить следователю такую правду, чтобы шанс подвести кого-нибудь сводился к нулю.
— Откуда у вас Евангелие?
— От Матфея.
Но самого Альбрехта его уменье от лагеря не уберегло.
А сосватал нас с Сашей Сопровским на его лекцию «Этика допроса» Пригов. И проходила она на Малой Грузин¬ской в квартире Леонида Бажанова. Так ведь, помните, Дмитрий Александрович? А помните, мы с вами гуляли по Звенигороду, когда у Вити Санчука убежала собачка, и он спешил на каждое тявканье и звал: «Лапсик! Лапсик!»
Мы бродили под монастырем вдоль Москвы-реки, и вы мне показывали заречную деревню, где жили с родителями в послевоенное лето. А потом от нечего делать мы пошли в Мозжинку гонять шары. Я оживился, когда узнал, что вы отродясь кия в руках не держали, и решил взять реванш за Витю, который делал меня только так.
Странно вы как-то играли и разыгрались, Дмитрий Александрович! Не на шутку. Мы с Витькой превращали игру в игру, слонялись с ленцой вокруг бильярдного стола, играючи цедили офицерские сальности, с подчеркнутым онегинством натирали мелом острие кия, целились, карикатурно отклячив задницы... А для вас игра — не игрушки. Это было некрасиво: вы брали бильярд нахрапом, ложились животом на стол, сопели, потели. Высунув от усердия кончик языка и чиркая кием по сукну, проталкивали шары в лузу. Разве так делается у порядочных людей? Бильярд должен щегольски щелкать, когда молния свояка просверкивает, как электричество на лабораторной по физике! Поэтому, когда вы выиграли первую партию, я свысока порадовался за вас, но положил про себя, что больше поддавков не будет. И выстроил шары свиньей для второго боя. Вы взялись за старое, но вскоре удручающее зрелище ваших дилетантских потуг приобрело зловещий оттенок, и я начал мазать. К полночи вы обыграли меня всухую — 13:0. Вы превратили балет в групповое изнасилование, и я посмотрел на вас с новым интересом.
Эта Мозжинка — славное место. Сейчас там, по слухам, погоду делают новые русские, но десять лет назад Мозжинка еще сохраняла свое двусмысленное очарование.
По преданию, название местности происходит от мозжения черепов, любимой потехи здешних злодеев. Асфальтированная дорога внутреннего пользования пересекала поселок и обрывалась у лесистого спуска к Москве-реке. По правую руку оставляли Дом культуры о четырех дорических колоннах с гулким вестибюлем, где по стенам развешаны были фотографические портреты академиков-домовладельцев. Дачи одинаковые, но богатые: в два этажа, со всеми удобствами; Сталин науку уважал и увжил. Кукурузное поле на том берегу реки живо напоминало свое&

Рецензии Развернуть Свернуть

В окрестности смерти

21.10.2008

Автор: Владимир Губайловский
Источник: "Новый мир" 2008 №5


Сергей Гандлевский. Некоторые стихотворения: новые и избранные. СПб., “Пушкинский фонд”, 2008, 48 стр. Сергей Гандлевский. Опыты в прозе. М., “Захаров”, 2007, 352 стр. Впервые я услышал это имя в 1985 году от Евгения Рейна. На литературном семинаре, который вел Дмитрий Сухарев, Рейна спросили, кто из молодых поэтов ему наиболее интересен. Рейн ответил однозначно: “Гандлевский”. Самое первое ощущение: “Надо же, какая нелепая фамилия! Ведь не выговоришь”. Сегодня это вспоминать немного странно. Но очень скоро мой близкий друг добыл рукописный альманах группы “Московское время”. Это было фундаментальное многостраничное издание, отпечатанное на машинке (экземпляр был четкий — первый или второй)1. В альманахе были представлены несколько десятков поэтов и такое количество превосходных стихов, что мы, переглянувшись, сказали друг другу что-то вроде: “Поэтично и впрямь!” Впрочем, главных действующих лиц мы выделили сразу. Самый сильный поэт — Алексей Цветков, самый близкий, близкий до какой-то внутренней дрожи — Гандлевский. Остальные — дальше и после. Стихи Кенжеева тоже произвели сильное впечатление, но настоящая встреча с ними состоялась позднее. Между тем в 1985 году “молодому поэту” Гандлевскому было уже 32 года. Чтобы обрисовать место Гандлевского в русской поэзии, я попробую оттолкнуться от более общих, социальных категорий — постсоветской поэзии и бытования группы “Московское время” так, как она представлена поэзией в первую очередь Гандлевского и Цветкова. Поэтика “Московского времени” по-своему уникальна. Эта андеграундная группа отличалась от многих других не только тем, что в нее вошли действительно талантливые люди, но и своей социальной стратегией. Эта стратегия настолько тесно переплетена с поэтической практикой, что можно говорить о некоторой социальной предопределенности поэзии. Поэты “Московского времени” работали в той же общекультурной парадигме, что и поэзия советская — превалирующая в том культурном пространстве, где группа начала действовать. Чтобы описать отрицание, вероятно, следует показать, от чего оно отталкивалось. Термин “советский” включает в себя целый комплекс черт и качеств, которые позволяют рассматривать “советскость” вполне формально. Так поступила Ольга Седакова в статье “Другая поэзия”2. Я попробую сформулировать основные черты советской поэзии, следуя главным образом этой работе. Советская поэзия — это поэзия “новая”. Новая не в чем-то отдельном, не в каких-то формальных приемах и поисках новых смыслов, а новая тотально, по своему внутреннему заданию. Седакова приводит цитату из “Рабочих тетрадей” (1934) Александра Твардовского: “Есть во мне сознание, слабоватое лишь в силу малого исторического образования, что мы обо всем будем писать, о чем уже писали и древние, и вообще до нас. Все перепишем сначала. Могут быть даже, пожалуй, при высоком уровне поэтического сознания, взяты известные образы и сюжеты (Прометей и т. п.)”. Вся русская и мировая поэзия, вся тысячелетняя традиция для советского поэта существует только как источник формальных методов и сюжетов: “Мы наш, мы новый мир…” Все содержание мировой поэтической традиции отвергается на том основании, что она не дает ответов. У нее недостаточно “высокий уровень поэтического сознания”. Напрашивается: “политической сознательности”. Она ущербна, поскольку не опирается на учение об историческом материализме, на идеологию победившего пролетариата. Какие могут быть вопросы, если идеологически все они уже разрешены, все противоречия сняты? Следовательно, нужно всего лишь отразить уже осуществленный совершенный мир. Советская поэзия консервативна в предельной степени — это поэзия реализованной утопии. Герой этой поэзии должен быть счастлив, и счастлив всегда. Какие-то проблемы, которые у него возникают, это — либо случайность, всегда легко преодолимая внутри текста, либо — внешняя угроза совершенному миру (например, в военной лирике). Угроза может быть серьезной, но совершенный человек и ее преодолеет — даже если он умрет, то умрет абсолютно счастливым. Советская поэзия замкнута как модель. Именно потому, что нет никаких глобальных вопросов — все они сняты, — нам остается только вывести все частные следствия из безусловных посылок. Здесь не может быть места изнуряющему сомнению. Все ответы уже есть, но не все они предъявлены. Осталось — предъявить. Мир советской поэзии — это маленький и уютный мир. Герой (как и автор) советской поэзии не является носителем ценности. Он всего лишь один из частных случаев, реализующих глобальную идеологию. Его смерть, даже для него самого, — это небольшая потеря. Ему легко погибнуть, так как он точно знает: “Идут пионеры: привет Мальчишу!” Пионерка Багрицкого и в агонии видит: “…на юру / Базовое знамя / Вьется по шнуру”. Идеология внешня человеку и потому вечна. “Ленин жив” — это не метафора, а констатация, потому что Ленин — это не смертный человек, а идеологическая константа. Преодолением смерти достигается полная гармония мира советской поэзии. Этой поэзии необходимы твердые гарантии собственной поэтичности. Она не знает того, что все ощущаемое поэтическим в поэзию на самом-то деле недопустимо. Это отработанный материал — шлак. Советская поэзия берет гарантированные классикой (которая сохраняется именно как источник авторитетных форм, но не внутри поэзии, а где-то вовне — в запаснике) формы стиха. Верлибр если не вовсе недопустим, то нежелателен. Он не дает таких гарантий. Николай Некрасов верлибром не писал. Гарантию дает четверостишие, написанное ямбом с перекрестной рифмой. Отсюда такая формальная вторичность советской поэзии. Отсюда только самые ходульные, выхолощенные, пустые формы стиха. Отсюда жанровая однозначность: гражданская поэзия, “тихая” лирика, пейзажная, “стихи о любви” и т. д. В отличие от других андеграундных групп поэты “Московского времени” приняли формальные правила советской поэзии и бросили ей вызов на ее территории. Но в великой поэтической традиции они увидели не только собрание проверенных форм, но и совершенно нетривиальное содержание, которое можно снова и снова обогащать собственным усилием. Они всерьез отнеслись к утверждению Ходасевича, что ямб — это главный размер русской поэзии, и “сдавать” его отказались. В отличие от радикального авангарда концептуалистов, эти поэты вторглись на территорию совка, но с другой содержательной вестью. С вестью отчаянно горькой: смерть-то, оказывается, есть, и не чья-то, а твоя. Ты смертен, милый друг. Потому что ты настоящий. И это отрицание “большого советского стиля” сначала задело основания этой самой советской поэзии и потом ее постепенно и потеснило, став на сегодняшний день некоторым новым мейнстримом. “После смерти я выйду за город, который люблю”, “Будто пасмурным утром проснулся, / Загремели, баланду внесли, — / От дурацких надежд отмахнулся, / И в исподнем ведут…”, “И, стоя под аптечной коброй, / Взглянуть на ликованье зла / Без зла, не потому что добрый, / А потому что жизнь прошла”, “И вот теперь, когда я умер...”3. Цитаты можно множить. Это и есть противопоставление собственной личной экзистенции “ликованью зла”, которое только прикидывается добром, а на деле уничтожает человека еще при жизни. Можно, конечно, отвернуться и заняться созерцанием предельных абстракций, но это не слишком действенно. Необходимо заговорить всерьез и напомнить то, что ты видишь — ведь это перед твоими же глазами “автобус, безбожно кренясь”, пилит куда-то то ли на Черную Грязь, то ли еще в какое-то не менее гиблое место. Если прочитать раннего Цветкова, по рифмам его можно спутать с Беллой Ахмадулиной. Если под определенным углом посмотреть на поэтику Гандлевского — в ней легко угадать Чухонцева. Но они пришли раньше, когда грань между “советским” и противоположным ему еще не установилась в умах пишущих и печатающихся. В то время, когда пришли поэты “Московского времени”, интеграция в писательский процесс была если не вовсе недопустимой, то крайне нежелательной. Чтобы сохранить за собой право говорить от имени частного — честного — человека, поэтам пришлось пойти на решительные социальные поступки — на отказ от публикации: прогибаться нельзя. “Я имею честь принадлежать, — и сейчас я не паясничаю, а говорю вполне серьезно, — действительно имею честь принадлежать к кругу литераторов, раз и навсегда обуздавших в себе похоть печататься. Во всяком случае, в советской печати. Можно было быть занудой или весельчаком, трусом или смельчаком, скупердяем или бессребреником, пьяницей или трезвенником, дебоширом или тихоней, бабником или однолюбом, но обивать редакционные пороги было нельзя” (“Трепанация черепа”)4. Не следует принимать подачки у тех, кого ты концептуально отрицаешь, потому что это разъедает структуру стиха. Так социальность становится поэтикой. “Некоторые стихотворения” состоят из двух разделов. Первый — это некоторое избранное. Я думаю, у любого поклонника поэзии Гандлевского есть свое и оно вряд ли полностью совпадает с тем, которое здесь приведено. Второй раздел — это новые стихотворения. Впрочем, все они печатались в периодике. “Вы читали меня в периодике?” Читали, конечно, поскольку каждая публикация поэта, редкая и краткая — прочитается сразу и в первую очередь. Тем не менее такая двучастная структура книги предлагает сравнение — так было, а так есть. Что же было по сравнению с тем, что есть? Стихотворения Гандлевского аккуратно датированы. И для меня это важно. Они синхронизированы с моим интимным восприятием. Это что-то вроде личного дневника, который в то же время объективирован и отстранен. Стихи первой половины 80-х мягче, в них больше влаги. Их можно бубнить, если не петь. А вот с середины 90-х они становятся все суше и жестче. Если в 80-е стихи практически всегда регулярны (иногда даже вызывающе регулярны — есть, например, стихотворение, написанное онегинской строфой “Вот наша улица, допустим…”), то в 90-е годы появляются перебои и усечения размера. Вдруг появляется даже верлибр. Но равномерность приближения к смерти остается доминантой и важнейшим качеством этой поэтики. Ирония та же, но она более сфокусирована. Теперь у нее только один объект — сам автор. И постепенно появляется вторая точка концентрации внимания, которая просто физически не могла появиться в стихах 80-х, — это уже не только смерть, но и старение. Мы стареем, если не гибнем. Этот поворот в поэзии Гандлевского происходит естественно и неизбежно. Поэт не изменяет себе ни в чем. Но он меняется — “мальчик со щенком” становится “мужиком, кривым от житья-бытья”. Если поэзия следует за честным описанием действительности, она не может не меняться. Гандлевский крайне внимательно относится к осознанию и осмыслению процесса создания стиха. Этой теме посвящены его эссе “Критический сентиментализм” (своего рода декларация поэтического метода) и “Метафизика поэтической кухни”, в которой пристально рассматривается сам процесс рождения и писания стихотворного текста. Пожалуй, важнейшим произведением, в котором отрефлектирован процесс художественного творчества, является “Трепанация черепа”. Здесь многое названо прямо, без поэтического абстрагирования и обобщения. “Трепанация черепа” — это своего рода вариация “Охранной грамоты”. Пастернак писал свое эссе в первую очередь для самого себя. Он подводил итог. И этот итог казался ему неутешительным. “Трепанация черепа” — это тоже подведение итога, но, по сравнению с “Охранной грамотой”, гандлевский мемуар на редкость оптимистичен (что почти странно для поэта прямого трагического звучания). Оказывается, можно двигаться по направлению к смерти (а у героя “Трепанации” совершенно нешуточная опухоль мозга) и ее не достигнуть. Тебе может быть предоставлена еще одна пауза, еще одна возможность подумать, прежде чем все закончится. Есть поэты, о которых всю жизнь хочется написать, а когда тебе наконец предоставляется такая возможность, ты только хватаешь воздух ртом и сказать толком ничего не можешь. Не потому, что сказать нечего, а потому, что ты уже не отделяешь эту поэзию от себя самого, потому что нет никакого зазора объективности, который бы позволил сформулировать какое-то общезначимое суждение. Ты читаешь стихи. Знаешь наизусть чуть ли не всё, включая отрывки прозы. Стихи уже проникли в твое существо. Гандлевский — это эпоха, трудная, ломаная, но эта эпоха моя. Я жил в эти дни. И дышал этим воздухом. И почувствовать этот воздух и эту эпоху мне двадцать лет помогали стихи Сергея Гандлевского. Это слишком много, чтобы уместить мою благодарность в небольшую рецензию.   http://magazines.russ.ru/novyi_mi/2008/5/gu15.html  

Отзывы

Заголовок отзыва:
Ваше имя:
E-mail:
Текст отзыва:
Введите код с картинки: