Александр и Антон Чеховы. Переписка.

Год издания: 2012

Кол-во страниц: 960

Переплёт: твердый

ISBN: 978-5-8159-1136-9

Серия : Биографии и мемуары

Жанр: Сборник произведений

Доступна в продаже
Рекомендованная цена: 750Р

В этой книге — впервые — собрано всё, что Александр Чехов, старший брат Антона, написал о нем, а также переписка между братьями, длившаяся много лет. Около 200 писем Антона, более 300 — Александра, и купюры в них восстановлены.

Переписка братьев  запечатлела период жизни, который остался за пределами мемуаров, относящихся главным образом к таганрогскому детству и отрочеству братьев. Письма Александра выходили лишь однажды, в 1939 году, с купюрами, и больше не переиздавались.


Книга снабжена обстоятельными предисловием и комментариями, подготовленными авторитетными петербургскими филологами Е.М.Гушанской и И.С.Кузьмичевым.

Содержание Развернуть Свернуть

СОДЕРЖАНИЕ


«Брат вышеупомянутого...»    5
Воспоминания    41
А.П.Чехов в греческой школе    43
Антон Павлович Чехов — лавочник    67
В гостях у дедушки и бабушки    96
А.П.Чехов — певчий    164
Таганрогская гимназия    173
Завтра — экзамен    229
Первый паспорт Антона Павловича Чехова    233
В Мелихове    241
Переписка    259
Комментарии    851

Почитать Развернуть Свернуть

А.П.ЧЕХОВ  В  ГРЕЧЕСКОЙ  ШКОЛЕ


После смерти Антона Павловича Чехова о нем возникла целая литература, отнесшаяся в высшей степени сочувственно к его памяти. Покойный писатель был охарактеризован со многих сторон — и как человек, и как автор, и как мыслитель-идеалист, и даже как quasi-пессимист. Были также попытки дать материал для его биографии. Но это был лишь отрывочный, случайный материал — эпизоды, выхваченные из жизни писателя и переданные частью правдиво, частью же в искаженном виде. Стройного целого по этим отрывкам составить нельзя. Биография Антона Павловича — дело будущего, да, пожалуй, — и не особенно близкого.
О детстве покойного А.П.Чехова, о его первоначальном воспитании и о первых школьных шагах не написано пока еще ни одной строки. Правда, когда телеграф принес из Баденвейлера известие
о его ранней кончине и когда искренно горевала об ушедшем крупном таланте вся интеллигентная и мыслящая Россия, редакции некоторых южных газет самым добросовестным образом собрали от проживающих в Таганроге родственников покойного — преимущественно от дальней тетки Антона Павловича, Марфы Ивановны Морозовой, — немало сведений о его детских годах. Но эти сведения односторонни и не всегда точны. Оно и понятно. М.И.Морозова теперь уже преклонных лет: многое уже испарилось из ее памяти,
а многое и перемешалось. О первых же собственно школьных годах Антона Павловича никто не мог ничего рассказать репортерам ростовских и таганрогских газет. Эти сведения можно было почерпнуть только в тесной семье его ближайших родственников. Но семье, подавленной горем, было не до того. Да к ней, к слову сказать, мало кто и обращался. Представители журнального и газетного мира были — за немногими исключениями — очень деликатны, щадили чужое горе и не приставали с расспросами.
Ближе всех жизнь покойного писателя знали его братья. Но ни один из них под давлением семейного горя, вызванного тяжелою утратой, долго не мог взяться за перо, и только сравнительно недавно Михаил Павлович Чехов напечатал в «Журнале для всех» обстоятельную и правдивую страничку из жизни Антона Павловича — юноши. Период же первого и самого раннего школьного возраста составляет пробел.
Теперь, когда жгучая боль улеглась и когда воспоминание об утрате волнует уже не так сильно, я позволю себе скромную попытку восполнить пробел и набросать по воспоминаниям несколько страниц из ранней школьной жизни Антона Павловича. Я уверен, что эти страницы известны только одному мне как самому старшему члену в семье и как ученику той самой греческой школы, о которой сейчас пойдет не лишенная — как мне думается — некоторого бытового интереса речь.


I

Антон Павлович, как известно, родился в Таганроге и там же получил свое первоначальное и гимназическое образование. Он до самой своей смерти относился к этому городу как к родному, заботился о его публичной библиотеке и вел оживленную переписку
с его видными представителями.
Павла Егоровича и Евгению Яковлевну Чеховых, родителей покойного писателя, Бог благословил многочисленной семьей — у них было пятеро сыновей и одна дочь. Антон Павлович был третьим сыном. Павел Егорович был таганрогским купцом второй гильдии, торговал бакалейным товаром, пользовался общим уважением и нес на себе общественные — почетные, а потому и бесплатные — должности ратмана полиции, а впоследствии — члена торговой депутации. Слыл он среди сограждан за человека состоятельного, но на самом деле едва сводил концы с концами. Таганрог, некогда цветущий в торговом отношении город, понемногу падал. Падала вместе с этим и торговля Павла Егоровича. Жизнь с каждым годом становилась дороже, а семья все прибавлялась и разрасталась. Все это незаметно, но упорно подтачивало материальное положение семьи Чеховых и в конце концов привело к краху, который заметным образом отразился и на дальнейшей жизни писателя. Но об этом речь впереди.
Для того же, чтобы читателю был ясен дальнейший рассказ, необходимо дать хоть некоторое понятие о том, чем был Таганрог в то время, когда Антон Павлович достиг школьного возраста.
Это был город, представлявший собою странную смесь патриархальности с европейской культурою и внешним лоском. Добрую половину его населения составляли иностранцы — греки, итальянцы, немцы и отчасти англичане. Греки преобладали. Расположенный на берегу Азовского моря и обладавший мало-мальски сносною, хотя и мелководною гаванью, построенной еще князем Воронцовым, город считался портовым и в те, не особенно требовательные времена оправдывал это название. Обширные южные степи тогда еще не были так распаханы и истощены, как теперь; ежегодно миллионы пудов зернового хлеба, преимущественно пшеницы, уходили за границу через один только таганрогский порт. Нынешних конкурентов его — портов ростовского, мариупольского, ейского и бердянского — тогда еще не было.
Большие иностранные пароходы и парусные суда останавливались в пятидесяти верстах от гавани, на так называемом рейде,
и производили выгрузку и нагрузку с помощью мелких каботажных судов. Каботажем занимались по преимуществу местные греки и более или менее состоятельные мещане из русских. Огромный же контингент недостаточного русского населения, так называемые «дрягили» (испорченное немецкое «Trager»), снискивали себе пропитание перевозкою хлеба из амбаров в гавани и нагрузкою его в трюмы судов. Народ этот находился в полной материальной зависимости от богатых негоциантов-греков, и зависимость эта нередко переходила в самую откровенную и ничем не прикрываемую кабалу.
В кабале же состояли и владельцы мелких каботажных судов — они же и шкипера этих судов.
Аристократию тогдашнего Таганрога изображали собою крупные торговцы хлебом и иностранными привозными товарами — греки: печальной памяти Вальяно, Скараманга, Кондоянаки, Мусури, Сфаелло и еще несколько иностранных фирм, явившихся Бог весть откуда и сумевших забрать в свои руки всю торговлю юга России. Все это были миллионеры и притом почти все более или менее темного происхождения, малограмотные и далеко не чистые на руку. Архимиллионер Вальяно держал в полной экономической от себя зависимости не только торговое и мореходное население Таганрога, но и множество окрестных помещиков-хлеборобов. Его огромные богатства не помешали ему, однако же, стать во главе контрабандистов и сделаться первым персонажем в памятном еще и до сих пор громком процессе хищений в таганрогской таможне. Этот процесс, наделавший в свое время столько шума, прочно установил, что такие финансовые тузы, как Вальяно, Мусури и tutti quanti, не стыдились
с помощью тогдашней таможни обворовывать в течение ряда лет русскую казну на сотни тысяч рублей ежегодно. Наличность миллионов в кармане, крупная торговля с Европою и мелкие сделки
с совестью шли у этих господ рука об руку и друг другу не мешали. Таможенные чиновники пошли в ссылку, а виноватые негоцианты переменили лишь вывески фирм и продолжали торговать и блаженствовать.
Зато внешнего, мишурного лоска было много. В городском театре шла несколько лет подряд итальянская опера с первоклассными певцами, которых негоцианты выписывали из-за границы за свой собственный счет. Примадонн буквально засыпали цветами и золотом. Щегольские заграничные экипажи, породистые кони, роскошные дамские тысячные туалеты составляли явление обычное. Оркестр
в городском саду, составленный из первоклассных музыкантов, исполнял симфонии. Местное кладбище пестрело дорогими мраморными памятниками, выписанными прямо из Италии от лучших скульпторов. В клубе велась крупная игра, и бывали случаи, когда за зелеными столами разыгрывались в какой-нибудь час десятки тысяч рублей. Задавались лукулловские обеды и ужины. Это считалось шиком и проявлением европейской культуры.
В то же время Таганрог щеголял и патриархальностью. Улицы были немощеные. Весною и осенью на них стояла глубокая, невылазная грязь, а летом они покрывались почти сплошь буйно разраставшимся бурьяном, репейником и сорными травами. Освещение на двух главных улицах было более чем скудное, а на остальных его не было и в помине. Обыватели ходили по ночам с собственными ручными фонарями. По субботам по городу ходил с большим веником на плече, наподобие солдатского ружья, банщик и выкрикивал: «В баню! В баню! В торговую баню!» Арестанты, запряженные в телегу вместо лошадей, провозили на себе через весь город из склада
в тюрьму мешки с мукой и крупой для своего пропитания. Они же всенародно и варварски уничтожали на базаре бродячих собак
с помощью дубин и крюков. Лошади пожарной команды неустанно возили «воду и воеводу», а пожарные бочки рассыхались и разваливались от недостатка влаги. Иностранные негоцианты выставляли на вид свое богатство и роскошь, а прочее население с трудом перебивалось, как говорится, с хлеба на квас.
Такова была физиономия тогдашнего Таганрога.
Помимо крупных негоциантов и закабаленных ими полуголодных пролетариев, существовал еще класс обывателей. Это были так называемые «маклера», тоже большею частью иностранцы. Эти господа имели свои «конторы», скупали мелкими партиями привозимый из деревень чумаками на волах хлеб, ссыпали его в амбары
и затем перепродавали Вальяно или другим тузам, составлявшим крупные партии уже для отправки за границу. У этих тузов также были свои конторы. В них совершались торговые сделки и велась обширная коммерческая переписка с иностранными европейскими фирмами. У Вальяно, который до конца дней своих не научился ни читать, ни писать и умер в буквальном смысле слова неграмотным, служил в конторе целый штат клерков, бухгалтеров и разных делопроизводителей. Штат этот получал довольно солидное содержание, и попасть клерком в контору к Вальяно или к Кондоянаки, к Скараманга или к кому-нибудь из этих финансовых дельцов значило составить себе карьеру.
Об этих местах в греческих конторах мечтали как о манне небесной подраставшие юноши; о том же мечтали и отцы, поднимавшие на ноги своих чад. Но для того чтобы явиться достойным кандидатом на эту манну, нужно было знать иностранные языки и главным образом греческий — не древний, изучаемый в гимназиях, а новейший, на котором говорят, читают, пишут и издают газеты нынешние измельчавшие потомки великих Софоклов, Демосфенов, Сократов и Платонов.
Павел Егорович — отец Антона Павловича — тоже мечтал о подобной карьере для своих сыновей. В то время оклад жалованья
в тысячу или в полторы тысячи рублей в год считался не только достаточным, но и богатым. А греческие конторы выплачивали такие оклады без труда, лишь бы служащий был человеком подходящим, расторопным, сметливым и знал свое дело.
— Ну что вот я, — говаривал нередко Павел Егорович Евгении Яковлевне, — с утра до ночи сижу в своей лавке, торгую, а каждый год при подсчете оказываются одни убытки... То ли дело служить
у Вальяно или у Скараманги... Сидит человек в тепле, спокойно за конторкой, пишет и щелкает на счетах и без хлопот получает чистоганом тысячу рублей в год. Надо будет отдать детей в греческую школу...
— Не лучше ли в гимназию? — возражала Евгения Яковлевна.
— Бог с нею, с гимназией!.. Что она дает? Вон у Ефремова сын вышел из пятого класса и латынь учил, а что в нем толку? Сидит
у отца на шее, ходит без дела по городу да пожарного козла дразнит...
В Таганроге в то время существовали: мужская и женская гимназии, уездное училище и та самая греческая школа, о которой идет речь.


II

Греки имеют в Таганроге свою греческую церковь, стоящую на Греческой улице. Церковь эта — довольно изящной архитектуры — построена почти на самом краю высокого обрыва, спускающегося круто к морю. Принадлежит она исключительно одним только грекам, и богослужение в ней совершается на одном только греческом языке. Храм этот очень богат. Почти все иконы и лампады увешаны серебряными и золотыми корабликами — приношениями шкиперов, обращавшихся во время бури к заступничеству угодников и спасшихся от нее. В этой церкви воспринимается от купели, венчается, говеет и отпевается испокон века вся местная греческая аристократия. (У итальянцев есть свой костел, а у немцев — кирка.) Посвящен храм, как и следует быть, святым, особенно чтимым
в самой Греции. Главный престол — во имя святого царя Константина и матери его Елены — и два боковые придела — во имя святых Герасима и Спиридона, которые у греков так же чтимы, как у нас Николай Угодник и Илья Пророк. Церкви принадлежит большой участок земли; на нем построены дома для церковного причта
и посередине между ними — большое одноэтажное здание греческой школы, которая тогда называлась официально: «Приходская при Цареконстантиновской церкви школа».
Содержалась она на доброхотные пожертвования богатых греков-меценатов. Тратя ежегодно несколько десятков тысяч на итальянскую оперу и на симфонический оркестр, они милостиво уделяли около тысячи рублей на школу. Обучались в ней главным образом дети шкиперов, дрягилей, матросов, мелких маклеров, греков-ремесленников и вообще лиц низшего ранга. Негоцианты-меценаты
и мало-мальски достаточные купцы детей своих сюда не отдавали
и к самой школе относились брезгливо. И, пожалуй, не без основания: ученики представляли собою «смесь одежд и лиц». Один, по бедности родителей, являлся в класс без всякой обуви, босиком, другой — в изорванной и вымазанной бог весть чем рубахе, третий — со следами уличной битвы, и только очень немногие были одеты более или менее прилично. В большинстве случаев это были «уличные мальчишки», изощрившиеся в кулачных боях и всякого рода подвигах и шалостях, свойственных детям, оставляемым без призора. Любимым занятием большинства было шататься по гавани среди выгружаемых иностранных товаров и воровать из ящиков, бочонков, кулей и мешков рожки, орехи, винные ягоды, апельсины и лимоны. За это им, что называется, «влетало» от дрягилей и хозяев товара,
и многие из них являлись в школу с выдернутыми вихрами, распухшими от пощечин физиономиями, сильно надранными ушами, а иногда и со следами той экзекуции, которая мешает наказанному сидеть.
Школа состояла из пяти классов. Кроме того, был еще и шестой — нечто вроде приготовительного: в нем малыши начинали с греческой азбуки. В первом классе ученики учились читать и писать, а в пятом изучали греческий синтаксис и историю Греции. Это была высшая премудрость, дальше которой учение не шло. В младших классах обучались мальчуганы начиная от шести лет, а в самом старшем — пятом — заседали на партах молодцы лет девятнадцати и двадцати, очень мало помышлявшие о школьной премудрости.
Судя по этому короткому описанию, о греческой школе можно составить себе представление как о заведении обширном и с довольно широкой программой преподавания. Но это было бы ошибкой. Все шесть классов помещались в одной комнате, и во всех них занимался только один учитель — кефалонец Николай Спиридонович Вучина, или, как он сам называл себя, Николаос Вутсинас.
— Как же это, — спросят нас, — шесть классов в одной комнате? И как мог учитель одновременно исполнять свои педагогические обязанности в нескольких классах? Не разрывался же он на части?!
Дело объясняется просто. В большой комнате стояли пять рядов длинных, черных, грязных и изрезанных ножами школьников парт. В начале каждого ряда этих парт возвышался черный шест, и на верху его — черная же табличка с римскою цифрою от I до V. Это
и были классы. В каждом классе велось свое отдельное преподавание. Но если по каким-либо обстоятельствам в каком-либо классе становилось тесно, то учитель, не задумываясь и не соображаясь
с познаниями, переводил учеников в другие классы, где места было больше. Справлялся же Вучина со своим трудным преподавательским делом очень легко: он почти ничего не делал и только дрался и изобретал для учеников наказания. В этом и заключалось все преподавание. В настоящее время существование подобного учебного заведения было бы немыслимо, а тогда оно было не только возможно, но даже и в порядке вещей. Шкипера и дрягили отдавали своих детей в эту школу не столько для обогащения ума книжной наукой, сколько для того, чтобы они не баловались и не мешали дома. Одни только наивные люди и меценаты могли верить в то, что в этой школе ребенок мог чему-нибудь научиться.
К числу таких наивных людей принадлежал и Павел Егорович. Не зная ни языка, ни программы школы, ни ее порядков, ни внутренней ее уродливой жизни, он в простоте душевной верил, что если его сын научится греческому языку да еще вызубрит какой-то таинственный греческий синтаксис, то дорога этому сыну в заманчивую контору Вальяно или Кондоянаки, как в обетованную землю, будет открыта наверняка и настежь.
Бакалейная лавка Павла Егоровича с вывескою «Чай, сахар, кофе и другие колониальные товары», как и большинство лавок в провинции, представляла собою в одно и то же время и торговое заведение, и клуб. Сюда, кроме покупателей, каждый день приходили и просиживали по нескольку часов безо всякого дела скучавшие
и шатавшиеся без определенных занятий обыватели. Это были мелкие маклеры по хлебной части, давно обжившиеся в Таганроге и довольно сносно, хотя и не без акцента говорившие по-русски греки. Субъекты эти, весьма необразованные, очень недалекие, явившиеся в Россию — как они сами выражались — «без панталониа» и женившиеся на русских мещаночках из-за грошового приданого, были влюблены в свою давно уже покинутую Грецию и лучше ее не находили в мире ни одной страны. К слову сказать, Антон Павлович в своей пьесе «Свадьба» вывел под именем грека Дымбы один из этих типов, искренне убежденных в том, что «в Греции все есть». Эти-то лавочные завсегдатаи и убедили Павла Егоровича в том, что выше и благороднее греческого языка нет ничего и что в Афинах есть такое высшее учебное заведение — «то панэпистимион», т.е. университет, из которого выходят только одни гении и мудрецы. Павел Егорович, сам обучавшийся на медные деньги, не имел основания не доверять этим россказням, которые к тому же почти всякий раз заканчивались убедительною ссылкою на то, что вот-де сын русского человека — Николаев — изучил греческий язык
и теперь получает в конторе Вальяно 1800 рублей в год.
С другой стороны, два или три педагога, преподававшие в гимназии и забиравшие в лавке Павла Егоровича товар на книжку от «двадцатого до двадцатого», всячески предостерегали от греческой школы и стояли горою за гимназию.
— Ну на что вам, Павел Егорович, этот греческий язык, будь он неладен? — говорили они. — Отдавайте детей в гимназию. Во-первых, из гимназии выходит образованный человек с правом на четырнадцатый класс; во-вторых, навсегда избавляется от солдатчины
и, в третьих, может поступить в университет. А из университета дороги всюду открыты: хочет — в чиновники идет, хочет — в доктора, хочет — в учителя... А то можно и в инженеры... Словом, куда угодно...
Павел Егорович колебался. Евгения Яковлевна, смотревшая
в будущее шире, стояла за гимназию. Но тут судьба подсунула учителя греческой школы, кефалонца Вучину. Тот в интересах своего учебного заведения и кармана наговорил таких «турусов на колесах» о преимуществах и выгодах греческого языка и так расписал значение синтаксиса, что симпатии Павла Егоровича почти бесповоротно перешли на сторону школы. Выпив два или три стакана сантуринского вина, Вучина увлекся, повел рассказ об «Илиаде»
и «Одиссее», рассказал с пеною у рта и с ворочаньем белков о подвигах греческих героев Марка Боцариса и Миаулиса и заявил, что сведения об этом можно почерпнуть только в одной греческой школе и больше нигде.
— Никого я теперь не послушаю, кроме Николая Спиридоновича, — решил Павел Егорович по уходе кефалонца. — Никуда, кроме греческой школы, не отдам детей учиться. Эта школа много выше гимназии...
Таким образом, участь Антона Павловича была решена. Остановка была только за деньгами. За обучение в школе нужно было вносить двадцать пять рублей в год. А их-то, денег, как раз в то время
и не было: торговля, как назло, шла из рук вон плохо. В делах был застой. Но судьба и тут оказалась для будущего писателя мачехой.
В начале сентября совершенно неожиданно явился в лавку старый должник — степной помещик. Он много лет тому назад задолжал Павлу Егоровичу за товар свыше ста рублей и не платил. Павел Егорович привык уже считать этот долг безнадежным.
— Урожай в этом году был, слава Богу, хорош. Зерно полновесное, — пояснил помещик. — Посмотрите-ка, Павел Егорович, сколько я вам должен?
Павел Егорович раскрыл старые, запыленные книги, помещик,
в свою очередь, достал из бокового кармана толстый бумажник —
и долг был уплачен. Павел Егорович тотчас же пошел поделиться радостным известием с Евгенией Яковлевной и прибавил:
— Завтра же отвезу Колю и Антошу в школу к Николаю Спиридоновичу.
— Коле и Антоше нужно сначала сшить теплые пальто на зиму, — ответила предусмотрительно Евгения Яковлевна. — Нужно будет послать за отцом Антонием: он сошьет и дешево, и скоро...
За отцом Антонием послали в тот же день, а вечером уже велись с ним серьезные переговоры относительно материи, подкладки, фасона, цены за работу и т.п.
Отец Антоний был, что называется теперь, личность темная. Никто не знал, откуда он и кто он. Явился он в Таганрог из неведомых мест в виде странника с посохом в руках и с котомкою за плечами. В таком виде он в один прекрасный июльский вечер вошел в лавку к Павлу Егоровичу и попросил ночлега. Будучи человеком религиозным и добрым, Павел Егорович не отказал, и отец Антоний был оставлен ночевать. За ужином он рассказал столько назидательного и чудесного о святых местах, что его наутро попросили остаться обедать. Он согласился и в течение дня помог кому-то чем-то
в хозяйстве — и с той поры получил право приходить, когда ему вздумается. Паспорта у него не спрашивал никто, зла он никому не делал, ни в чем дурном замечен не был и, кроме того, объявил себя портным, правда, плохим, но зато очень дешевым. Впоследствии он исчез из Таганрога так же неизвестно куда, как и пришел неизвестно откуда.
Процедура с шитьем двух детских пальто вышла долгая и несколько напомнила гоголевскую «Шинель», но кончилась благополучно, хотя и не без переделок и поправок. Два не по росту длинных пальто с уродливыми капюшонами и длинными рукавами были сшиты — и Коля, и Антоша после молитвы «о еже хотящим учитися» торжественно отведены в греческую школу. Кефалонец, потирая от удовольствия руки, тут же занес в списки учеников два новых имени: «Николаос Тсехоф» и «Антониос Тсехоф».
Коля — это старший брат Антона Павловича, художник, обнаруживавший недюжинный талант, но рано умерший, так же, как
и Антон Павлович, от чахотки. Оба брата ходили в школу вместе, оба тянули в ней бесполезную лямку и оба испытывали те прелести, о которых речь впереди.


III

У греков нет звуков «ж», «ч», «ш» и «щ». Поэтому Антон Павлович Чехов превратился, как уже сказано, в «Тсехофа» и так и ходил под этою кличкой до самого выхода из школы. Товарищами его оказались ученики тоже с не особенно удобоваримыми фамилиями: Вогазианос, Ликиардопулос, Фекиакис, Ликацас, Макрас, Антонопулос и т. д. В большинстве случаев это были: Герасимы, Спиридоны, Георгии, Евлампии и Константины. Николаи и Иваны встречались значительно реже. Все это был типичный черномазый и горбоносый народ. Будущий русский писатель сразу очутился в каком-то новом и чуждом по нравам и языку мире. Кругом него говорили все по-гречески, задавали вопросы по-гречески и отвечали на его русские вопросы тоже на этом языке. Очутившись столь неожиданно в этой чуждой среде, Антон Павлович — как он сам рассказывал после — сразу опешил и струсил, и это чувство страха значительно возросло в нем после того, как один из учеников пятого класса — Елефтериос Дикиакис, подойдя к нему, для первого знакомства взял его за чуб и пребольно стукнул носом о парту.
Учение началось с того, что Николай Спиридонович, проводив
с поклонами Павла Егоровича до дверей класса, посадил обоих новых учеников на самую первую скамью, т.е. в приготовительный класс, положил перед каждым из них по тоненькой книжечке под заглавием «Неон Алфавитарион», т.е. «Новая азбука», и сказал:
— Завтра нада приносити за каздая книзка 20 копейк. Сказите это васа папаса. А типер вазмите книзка и уцыте: альфа, вита, гамма, дельта, эпсилон...
Преподав такое наставление, Николай Спиридонович заложил руки в карманы панталон и медленно отправился в свою жилую половину, которая отделялась от класса одной только дверью. По дороге он заметил, что два ученика третьего класса — Ликиардопулос и Пиратис — не смотрели в книжку, а о чем-то оживленно спорили между собою, и тотчас же принял меры. Взяв каждого ученика за чуб, он несколько раз стукнул их головы висками друг
о друга и, выбранившись на греческом диалекте, пошел далее.
Пока он проходил, по классу, вся школа, состоявшая из шестидесяти или семидесяти учеников, прилежно читала и зубрила; но лишь только он скрылся за своею дверью, как сразу же поднялся громкий говор и затеялась возня. Молодые силы, насильственно запертые в четыре стены и предоставленные самим себе, рвались наружу. Тут были прыжки и зуботычины и всякого рода шалости. Учитель не показывался из своих апартаментов часа полтора и только раза два, когда шум в классе делался уж очень громким, грозно стучал в свою дверь изнутри. Тогда сразу все смолкало и затихало, и среди учеников пробегал трусливый шепот: «Дидаскалос! Дидаскалос!» (Учитель!)
Время приближалось к полудню. Новички, братья «Тсехофы», уже успели к этому времени и натерпеться от своих товарищей всяких толчков и пинков, и проголодаться, но заданного урока не выучили. Оба они тупо смотрели в свои книжки и ровно ничего не понимали в мудреных буквах греческой азбуки. На их грустное положение не откликнулся никто.
Наконец вышел из своей двери учитель. Все затихло и замерло.
— Встаньте и читайте молитву! — скомандовал он по-гречески.
Ученики быстро поднялись и, стоя на своих местах, оборотились лицом к задней стене, близ которой висела в углу крохотная, едва заметная иконка.
— Спиридон Фекиакис, читай сегодня ты!
Вызванный ученик прочел по-гречески «Отче наш» и еще какую-то молитву в стихах. На половине этой второй молитвы учитель остановил его бранью, вовсе не соответствовавшей религиозному настроению, грозным окриком:
— Врешь! Не так! Герасимос Вогазианос, читай ты!
Второй ученик докончил прерванное чтение. Пока он читал, глаза учителя метали искры на Фекиакиса, который проштрафился ошибкою в молитве.
— К полукругам! — раздалась команда.
Ученики вылезли из-за парт, и каждый класс, за исключением самого старшего, пятого, направился в свой определенный угол.
В углах были устроены особые педагогические приспособления. От одной стены до другой, на высоте аршина от пола, шла выгнутая дугой железная круглая полоса, отмежевывавшая четверть окружности, центр которой находился в самом углу. Ученики разместились
у этих полос снаружи, лицами в угол и спинами к середине комнаты. Когда это было сделано, учитель вызвал четверых учеников старшего класса и отправил их по одному в каждый угол. Эти старшие ученики, очень польщенные оказанным им почетом, пролезли под полосами в пространство между углом и железом и, очутившись лицом перед младшими товарищами, тотчас же приняли важную
и строгую осанку и начали спрашивать уроки.
В классной комнате, у передней стены, лицом к партам стояла на возвышении полукруглая черная деревянная кафедра со стулом внутри. Вокруг этой кафедры стали полукругом ученики пятого класса — здоровенные великовозрастные молодцы, а на стуле поместился учитель. Здесь тоже началось спрашивание уроков. Но перед этим провинившемуся во время молитвы Спиридону Фекиакису было сделано должное внушение. Кефалонец подозвал его к кафедре и, держа в руке толстую линейку, приказал по-гречески:
— Протягивай руку!
Фекиакис заревел.
— Протягивай руку! — уже грозно крикнул Вучина.
Виноватый, не переставая реветь, робко и опасливо протянул руку ладонью вверх. Началась игра кошки с мышкой. Кефалонец взмахивал линейкою в воздухе, с удовольствием нацеливался ею
и делал вид, что хочет ударить по ладони. Фекиакис всякий раз нервно отдергивал руку назад, но, повинуясь новым грозным окрикам, должен был протягивать ее снова вперед. Наконец, вдоволь натешившись, Николай Спиридонович отсчитал несколько очень горячих ударов, от которых не только покраснела, но и вспухла ладонь, и отослал плачущего ученика на место.
Занятия в углах тянулись около часа. У учеников, в том числе
и у обоих новичков, давно уже устали и отекли ноги. Занимавшийся с приготовительным и с первым классом старший ученик прямо объявил на русском языке Антону Тсехофу:
— Ты, свиня, ницево ни знаис. Ты — новый. Тебе я ни буду спросить урока.
Уроки во всех четырех углах были уже давно спрошены у всех,
и ученики с томлением поглядывали на кафедру. Там трое верзил старшего класса стояли на полу на коленях, а Николай Спиридонович, сидя на своем стуле и положив каблук правой ноги на колено левой, молчал, ковырял перышком в зубах и с равнодушием плотно позавтракавшего и сытого человека глядел раздвоенным и ничего не выражавшим взглядом на окно, сквозь которое был виден кусочек моря, противоположный берег залива и над ним полоска голубого, безоблачного неба. Созерцание это, должно быть, очень нравилось ему, потому что прошло еще довольно много времени, прежде чем он вышел из забытья, очнулся и скомандовал:
— Маршировка вокруг класса!
Ученики, начиная с самых младших, потянулись гуськом вдоль парт. По мере того как они, выстукивая ногами, подвигались вперед, к ним присоединялись постепенно ученики из прочих углов,
и, в конце концов, к самому хвосту присоединился и пятый класс, за исключением тех, которые стояли на коленях. Они так и остались стоять. Марширующие, стуча, как лошади, обошли вокруг парт три раза и затем, опять-таки по команде, уселись по местам.
— Достаньте ваши тетради и пишите чистописание! — последовал приказ.
У новичков еще не было ни тетрадей, ни перьев — и они остались сидеть сложа руки. Прочие же ученики, без различия возрастов
и классов, достали тетради, гусиные перья, чернила и греческие прописи и принялись за работу. В воздухе повис скрип более полусотни перьев. Вучина, окинув комнату строгим взглядом, ушел опять к себе. Вместе с его уходом прекратилось и чистописание. Но возни и драк уже не было. Ученики были утомлены и голодны. Одни, чтобы убить как-нибудь время, действительно царапали перьями по бумаге, а другие просто сидели, уныло повесив головы или положив их на парты.
Время тянулось бесконечно долго. У мелковозрастных мальчуганов приготовительного и первого класса от голода и от истомы на лицах выступила бледность. Но до этого дела не было никому. Где-то на половине учителя часы наконец пробили чуть слышно три,
и только тогда на пороге входных дверей показалась растрепанная
и грязная фигура хохлушки-кухарки и повелительно произнесла:
— Ходыть до дому! Миколай Спиридоныч вiлiв, щоб вы тiкали до дому!
Ученики гурьбою и с шумом, давя друг друга в дверях, бросились в обширную переднюю, где висело верхнее платье, и быстро разбежались. В классе остались только печальные коленопреклоненные фигуры трех старших учеников. Они были оставлены без обеда на неопределенно долгое время, потому что Николай Спиридонович после своего обеда имел обыкновение спать и просыпался в разное время — когда Бог на душу положит...
Истомленные и голодные братья с трудом доплелись до дома.

Дополнения Развернуть Свернуть

«БРАТ ВЫШЕУПОМЯНУТОГО...»


Какая поразительная судьба, и какая горькая участь... Его жизнь напоминает бульварный роман, перенасыщенный мелодраматическими страстями, гротескными характерами, неправдоподобными событиями и сюжетными ходами. По глубине падения и мощи саморазрушения фигура удивительная не только для семьи Чеховых, но даже и для многое видевшей русской действительности конца ХIХ века. Градус «несостояния» его жизни особенно поражает в сравнении с «самостроением» жизни Антона Чехова.
Что было исходным — рок, раздавивший этого человека, или судьба его стала возмездием за слабость, за неуважение к собственной личности, — этого мы никогда не узнаем, но превратностей судьбы нельзя не заметить.
Серебряный медалист гимназии, первый среди Чеховых московский университетский человек (математик и химик), литератор, привечаемый в редакциях, пристроивший к журнальному делу и брата Антона, он возвращается из Москвы (!) в Таганрог, который семейство Чеховых покинуло, спасаясь от долговой ямы, чтобы... служить на таможне. «Юморист он неплохой... в таганрогскую таможню поступил, когда оттуда все повыкрали», — писал Чехов Н.А.Лейкину в апреле 1883 года.
Он страстно мечтал о красивой, чистой семейной жизни и дважды был женат на женщинах, никак не соответствовавших этой мечте.
У первой было трое детей и церковный запрет на повторный брак, у второй — умирающая на протяжении долгих лет мамаша и голодающее семейство сестры c целым выводком дочерей от двух неудачных браков.
Любил детей — крошечная дочь умерла у него на руках в страшных мучениях, два сына от первого брака, пугающе бездуховные, были, по собственному выражению, «кошмаром его жизни», третий сын — от второй жены — оказался гением.
Занимался попечением алкоголиков, будучи сам законченным алкоголиком.
Казалось, он должен быть маленьким, кургузым, неуклюжим, забитым, а был крупным, сильным мужчиной, громкоголосым, экстравагантным, вызывавшим у детей восторг и обожание.
Долгие годы он, репортер и сотрудник «Нового времени», прожил не просто в тени брата, а именно в той самой редакции, где Антон Чехов считался открытием и кумиром самого А.С.Суворина.
Был изгоем в семье и самым дорогим конфидентом Чехова. Ничего тоньше, умнее, искреннее, чем письма к Антону, за всю свою жизнь не написал... Брат великого писателя Антона Чехова, отец великого актера Михаила Чехова — Александр Чехов.


1

Александр родился 10 (22) августа 1855 года. Он появился на свет в дороге, в слободе Крепкой. Из Таганрога, обстреливаемого английской эскадрой (шла Крымская война), молоденькую беременную Евгению Яковлевну, ее сестру Фенечку, их мамашу Александру Ивановну Морозову увозили на случайной телеге Павел Егорович, отец будущего младенца, и Иван Яковлевич Морозов, брат сестер Морозовых, человек, которому суждено сыграть важную роль в жизни племянника. Вполне вероятно, что ужас бегства и бомбежки (пусть старинными чугунными ядрами) повлиял на психику и судьбу младенца.
Свое общее с Антоном детство-отрочество Александр замечательно описал в воспоминаниях о Чехове, заметках о Таганроге, о гимназии, в повести «Неудачник». Детство и все детское неизменно были для него очень важны. Он высоко ценил значение ранних лет, тех, что определяют путь человека, любил возиться с детьми и заниматься с ними. Об этом есть потрясающие воспоминания Михаила Чехова. Об этом вспоминает и племянница Александра Евгения, дочь Михаила Павловича, которой он, как-то отправляясь в Крым и невзначай пообещав писать, регулярно присылал чудесные письма.
Первенец, старший и нелюбимый сын, единственный из всех детей Чеховых окончил гимназию с серебряной медалью. Слова протоиерея Ф.П.Покровского, преподавателя Закона Божьего (придумавшего, кстати, прелестное прозвище «Антоша Чехонте»): «Из ваших детей, Евгения Яковлевна, не выйдет ровно ничего. Разве только из одного старшего, Александра»*  — обычно воспринимают как заблуждение наставников относительно будущности Антона Чехова, а между тем это — признание дарований Александра.
Детство Александра определяет нелюбовь, хотя говорить о проявлениях особо нежных чувств в семействе Павла Егоровича не приходится. Пяти-шестилетним ребенком его «отселили». Измученная заботами о болезненном, золотушном Николае (1858) и новорожденном Антоне (1860), Евгения Яковлевна отдала сына на время своей младшей сестре Фенечке (в замужестве Долженко), у которой долго не было детей. Александр жил рядом, на соседней улице, совсем близко от родителей, но все-таки отдельно.
Александр и Николай были «трудными младенцами». Почувствовав, что ждет третьего ребенка, после своенравного капризного Александра и хилого Николая, Евгения Яковлевна в первой половине июня 1859-го отправилась на богомолье: Антон — отмоленное дитя, награда родителям.
В Таганроге Чеховы жили теснейшим семейным «клобком» не только с родней Павла Егоровича, но и с родней Евгении Яковлевны — Морозовыми. Брат Евочки и Фенечки Морозовых, Иван Яковлевич Морозов, был удивительным человеком.
Одним из первых обратил внимание на эту фигуру чеховской родни, кажется, Д.Рейфилд: «Из всех детей Морозовых лишь один Иван блистал талантами — знал несколько языков, играл на скрипке, на трубе, на флейте, на барабане, рисовал, писал красками, починял часы, делал халву, пек пироги, из которых вылетали живые птицы, собирал модели судов, мастерил макеты театральных декораций,
а также изобрел удочку, которая сама выбрасывала на берег рыбу»*. Но самую исчерпывающую характеристику дядьке дал сам Александр, изобразив его в повести «Неудачник»: «Дядю Ваню определили переписывать какие-то бумаги в полиции, но он просидел там недолго: вызолотил козлу при пожарной команде рога и ушел».
К тому же Иван Яковлевич отпускал товары своей лавки в долг и очень скоро растратил приданое жены, Марфы Ивановны, родной сестры известного таганрогского богача Ивана Ивановича Лободы.
Глава чеховского семейства не жаловал шурина: «Если бы высечь Ивана Яковлевича, то он знал бы, как поставить свои дела...» — говаривал Павел Егорович. (На этой фразе обрываются коротенькие мемуары Николая.)
Вследствие своих чудачеств дядя Ваня был ближе к дому Долженко, чем к семье Чеховых. Он очень любил Александра, чувствуя
в племяннике родственную душу. Сам он был чудаком, и его воспитание определило отношение мальчика к жизни. При всех своих многочисленных дарованиях Александр вырос настоящим, беспримесным российским чудаком. «Я стал чудаком, нянька...» — с горечью признавался Астров и объяснял Войницкому — дяде Ване, возможно, всего, получившему имя в память доброго, кроткого таганрогского дядьки: «Теперь я такого мнения, что нормальное состояние человека — это быть чудаком».
Чем только ни увлекался Александр в зрелые годы: вегетарианством, фотографией, велосипедом, иностранными языками, птицами (четыре десятка свободно летающих птиц жили в его комнате), разведением элитных кур; мастерил часы из мха и гнилушек, варил линолеум из газет, газировал молоко... Ему была свойственна кипучая общественная деятельность вроде устройства лечебниц для алкоголиков и приютов для душевнобольных — схожая по результатам с громокипящим энтузиазмом старшего поколения Чеховых — Павла и Митрофана Егоровичей. Да и само репортерство его было в те времена профессией довольно необычной, едва ли не экзотической. Все это не только от переизбытка возможностей, а еще и от какого-то смутного неотчетливого желания вырваться, преодолеть незыблемый порядок, от жажды протеста против установленных правил. А порядок жизни в семье Чеховых был строгим и неукоснительным.


2

В сущности, мы очень мало знаем об истоках семьи Чеховых. Антон Павлович Чехов создал свою семью в родительском гнезде, коренным образом перестроив его и постаравшись изменить отношения между родными. Но изначальный, родительский, «палгорычевский» семейный уклад оказал колоссальное влияние на братьев. Для старших, Александра и Николая, результаты этого влияния оказались трагическими. Творческие личности, сопротивляясь, они не мужали, а предавались саморазрушению. Как так получилось при строгостях Павла Егоровича, требовавшего «ходить по гладкому», чтобы сапоги не сбивать...
Однако было в кого. В роду случались яркие и странные персонажи. Чеховы происходили из крестьян села Ольховатка Острогожского уезда Воронежской губернии. Это село во второй половине XVII века основали крепостные, бежавшие из северных пределов Московского государства, смерды-бунтари, люди сильной воли, независимого нрава. Но уже в начале XVIII века потомки беглецов были возвращены в лоно государства и снова оказались крепостными*.
Прапрадед Чеховых, если считать от поколения Антона—Александра, Емельян (Евстафий) Евстратович принадлежал помещикам Тевяшовым, отдаленный потомок которых Владимир Григорьевич Чертков (1854—1936) станет сподвижником Льва Толстого, никого в литературе не любившего, разве что Антона Чехова — потомка тех самых крепостных.
Прадед, Михаил Емельянович (Евстафьевич) Чехов остался в семейных преданиях «человеком непреклонной воли», он «ходил в длинной рубахе медленной степенной походкой с посохом», «детей воспитывал в строгости». Один из его сыновей, «мечтательный» Иван Михайлович, поставив на ноги десятерых детей, постригся в монахи Ново-Афонского монастыря и оставил память о себе дивным фруктовым садом с редкими сортами деревьев (ТиЧ, с.13).
Второй его сын, Егор Михайлович, тот самый, что крепостным выкупил семью на свободу, стал краеугольным камнем семьи Чеховых. «Талант в нас со стороны отца» — это о нем. Егор Михайлович отличался страстным желанием научиться грамоте и научился, несмотря на запреты и побои. «Грамота моя собственность, хотя я ее раб, но никакая сила не сможет отнять ее у меня. Книги меня многому научили, на многое открыли глаза, хотя я за них тоже подвергался избиению, читая вслух газету, не заметил того, как на лошади подъехал объездчик и со всей силы ударил меня хлыстом по голове, а потом начал полосовать все тело», — вспоминала рассказ отца дочь Александра, сестра Павла Егоровича (ТиЧ, с.16).
Судя по всему, у Егора Михайловича был поразительный дар слова. Его письма к детям исполнены пафоса, величественны и литературны: «...изъявлено нам сердечную радость о новорожденном 3-м нашем внуке, Антонии Великом». «Призри с небес, Боже и Человеколюбче, и виждь на виноград сей, Евгению и новорожденного сына ее Антония и утвердися» (ТиЧ, с.12). «Вот настал и настоящий 1860, новый год, который просвещает каждого, шествующего во свете немерцающем для нового приобретения земных новых его благодеяний, притом нужно желая телесного здравия и душевного спасения. Подаждь нам, Господи, провести сей в мирной духовной радости, Любви, в Вере и Надежде Христа обетования»*.
Его слог прост, торжественен и соответствует высокому литературному канону. Мощная уверенная манера изъясняться обнаруживает не только силу характера, но и несомненный дар — пишущий даже не подозревает, что выражать свои мысли на письме может быть затруднительно. Деловая сметка сочеталась в нем с даром слова, книжно-поэтическое видение мира уживалось со знанием человеческих нравов и пороков... Его высокий стиль не от лицемерия или ханжества. Это скорее дань художественному началу»*. Для Егора Михайловича слово стояло выше жизни.
Сын его Митрофан Егорович сообщал о поездке отца так: «Как патриарх Иаков, несмотря на свою преклонную и глубокую старость, отправился в Египет посмотреть на своего сына, прекрасного Иосифа, так наш почтенный родитель, благодетель и писатель (курс. наш — Е.Г.) отправился в первопрестольную столицу посмотреть не на столицу, а на те милые ветви, которые произросли от его родного корня» (Кузичева, с.15). Велеречивость унаследовали его сыновья — Павел и Митрофан. Стиль старших стал постоянным предметом шуток младшего поколения. Антон — Александру: «Я помню, как ты смеялся над дядиными манифестами... Ты над собой смеялся. Твои манифесты соперничают по сладости с дядиными. В них есть
и “обнимемся” и “язвы души”».
Не то чтобы Егор Михайлович прочел множество умных и важных книг, но сама способность читать переродила его. Грамотный он стал другим — гораздо более свободным, чем юридически свободным. При этом Егор Михайлович не ушел от своего помещика, а остался управляющим и барское добро берег как верный пес.
Следствием свободы нередко становится самодурство. Чехов любил повторять: «Дедушка у нас был ярый крепостник». «Крепостник» здесь понятие моральное. Это нравственный канон, согласно которому человеческая личность, справедливость и сострадание по отношению к ней еще несущественны. Со своими детьми Егор Михайлович обходился круче, чем дикий барин с крестьянами. Едва не засек Митрофана, нечаянно свалившегося с крыши. Сына Павла Егоровича, уже молодого человека, выдрал за чтение книг, потому что — расход керосина, выдрал так, что у того образовалась грыжа, сведшая его на склоне лет в могилу. Однако, обнаружив у Павла перстень-печатку с надписью «Одинокому — весь мир пустыня», Павла немедленно женил.
Егор Михайлович был рачительным хозяином, куда более расторопным и хватким, чем его сыновья. Дела он вел умно, с толком, детей поддерживал до конца своих дней. Первый собственный дом Павла Егоровича, возведение которого стало причиной финансового краха семьи, был выстроен на земле, подаренной отцом.
Павел Егорович Чехов взял от отца не лучшие качества. Он представлял собой недюжинное воплощение дюжинной натуры, был человеком непроницаемо монолитным и душевно непоколебимым. Окружающий мир он воспринимал очень избирательно и, что очень важно, в раз и навсегда заданных формах. Собранный с помощью родителя первоначальный купеческий капитал Павел Егорович полагал пожизненным обеспечением и был убежден, что теперь, независимо от ведения дел, всегда будет принадлежать к положительному и надежному купеческому сословию.
Глава чеховской фамилии был человеком старого закала, фанатично религиозным, точнее, фанатично церковным, что не одно
и тоже. Не злой, но и не милосердный, Павел Егорович не умел слышать других. Он нерассуждающе следовал «правилам», тем самым правилам, которые еще в 1860 году навеки запечатлел А.Н.Островский в «Грозе» и высмеял Н.А.Добролюбов: «Кабановы и Дикие хлопочут теперь о том, чтобы только продолжилась вера в их силу. Чем менее чувствуют они действительной силы, чем сильнее поражает их влияние свободного здравого смысла, — писал знаменитый критик, — тем наглее и безумнее отрицают они всякие требования разума, ставя себя и свой произвол на их место... Они обнаруживают недостаток уверенности в себе мелочностью своих требований и постоянными, кстати и некстати, напоминаниями о том, что их должно уважать. Кабанова у Островского говорит: “Хорошо еще, у кого старшие есть, — ими дом-то и держится, пока живы. А ведь тоже глупые на свою волю хотят: а выйдут на волю-то, так и путаются на позор, на смех добрым людям. ...Гостей позовут — посадить не умеют, да еще, гляди, позабудут кого из родных. Смех да и только. Что будет, как старики перемрут, как будет свет стоять, уж я не знаю”»*.
Точно так же и Павел Егорович наставлял Антона: «Я даю тебе совет, и мамаша то же самое: никогда по своей воле ничего не делай, всегда действовать по нашему желанию» (Кузичева, с.37),
в таком же духе составлял свои «правила»: «Соглашаться всегда должно с опытными старыми людьми»**, и укорял Александра: «Я просил тебя прислать мне отрывной календарь стенной. /.../ Я отец знаменитых детей. Я не должен стеснять себя ни в коем случае
и унижать себя ни перед кем. Просить я никого не буду. Это срам!» (Кузичева, с.41)
Домострой, домостроевская мораль не плохи и не хороши сами по себе. Однако они регламентируют устройство общества, мерой которого является не человек, а «порядок», «установленные правила». Это система ценностей эпохи, для которой отдельный человек значения не имеет. Для такого общества психология и чувствительность еще просто не существуют, но ведь на дворе-то уже вторая половина ХIХ века.
Столкновения личности и «порядка» и у А.Н.Островского имели трагикомический характер, а в обыденной жизни становились помимо того и абсурдно смешными, и мучительными, и нелепыми. Непониманием того, когда здравый смысл переходит в идиотизм,
а строгость — в деспотизм и жесткость, отличался и отец чеховского семейства. (Вообразить, что Александр со своей невенчанной женой будет жить в Таганроге по брачному свидетельству родителей, случайно захваченному в предотъездной суматохе, практически невозможно, — но ведь Павел Егорович вообразил...)
Детство в такой семье накладывает неизгладимый отпечаток. Александр — непочтительный сын, бунтовал с малых лет и был
в семье притчей во языцех, олицетворением своенравия, непокорности и всех тех бед, которые с этим связаны.
«Семи лет, как запомнилось Александру, его отдали в греческую школу, где он проучился четыре года» (Кузичева, с.99). Впрочем, Михаил Павлович Чехов, возмущенный очерком «В греческой школе», утверждал, что Александр вообще там никогда не учился. В этой школе потом хлебнули горя Антон с Николаем. В 1866 году Александр пошел в приготовительный класс гимназии. Гимназию он описал в воспоминаниях: «Антон Павлович Чехов — лавочник», «А.П.Чехов — певчий» и «Таганрогская гимназия».
Последний свой школьный год Александр жил на хлебах у директора гимназии Э.Р.Рейтлингера и репетировал его сына. Надо полагать, у старого опытного педагога были веские основания для этого выбора. А бльшая, чем в родительской семье, свобода
и интеллигентная атмосфера директорской семьи помогли Александру отлично окончить учебу. «Все смотрим на сторону», «не расположены к семейству» — рефрен, сопровождавший Александра всю жизнь, имел банальную подоплеку и самое простое объясненье: единственный из детей, он, случалось, живал вне дома.
На последние гимназические годы приходится и первая серьезная влюбленность Александра. Его избранница — сестра соученика по гимназии, Мария Францевна Файст, дочь богатого таганрогского часовщика, барышня совсем другого круга. Ее имя долго будет упоминаться в переписке с Антоном. Бурлескное и трагикомическое, как все, связанное с Александром, свидание (в хлеву, под звуки падающих коровьих лепешек) она запомнила и описала.
Именно Александр фактически вытащил семью в Москву.
В 1875 году он уехал поступать в университет, взяв с собой Николая, собиравшегося учиться рисованию и поступившего в Училище живописи, ваяния и зодчества, но совершенно неспособного жить самостоятельно, своей волей, своим умом. А уже затем подоспел финансовый крах отца, и в Москву бежал разорившийся Павел Егорович, спасаясь от долговой тюрьмы. К нему постепенно перебралось все семейство: Евгения Яковлевна с младшими детьми, немного спустя Иван, Долженко (тетя Фенечка с сыном Алешей). Антон остался на два года в Таганроге — распродавать имущество и доучиваться в гимназии (1877—1879).
Эти годы станут переломными в судьбах и Антона, и Александра.
Один, как мы знаем, живя самостоятельно, радикально изменил себя, сформировал свою личность. Отчаянное одиночество и полная самостоятельность закалили его. Для другого самостоятельная жизнь в Москве оказалась роковым испытанием...


3

Александр отправлялся в Москву с самими грандиозными планами.
Он был воодушевлен и захвачен ученьем: «А славное дело университет! В гимназии я считал себя счастливым, когда вырывался из нее, а здесь я считаю себя счастливым, находясь в университете. Я прежде побаивался, что из меня выйдет такая же бесстрастная и равнодушная щепка, как наш бывший учитель Дзержинский, но теперь я совершенно спокоен». Он намеревался после университета «ехать за границу,
а затем защищать диссертацию» и писал домой в Таганрог: «...я даже думаю, что когда буду иметь возможность, то на веки веков перетащу Вас из него в Москву или туда, где буду жить» (ТиЧ, с.8—9).
Но обязанности, которые накладывает самостоятельная жизнь
в Москве, вдали от дома, сломали и искорежили молодого человека. Тягость неопрятной московской бедности, нравы сомнительных кварталов, где приходилось селиться, настойчивое женское внимание квартирных хозяек, приятели-соученики, искавшие и находившие утешение в водке и веселых подругах, — все это быстро затянуло
и подчинило себе Александра.
В Москве он сразу и безоговорочно отказался жить вместе с родителями. Нежелание жить общим котлом обидело отца и мать и навсегда отдалило его от семьи: «Мама жалуется на меня, что я не живу с ними. /.../ Никто из них ни разу не спросил меня, есть ли у меня деньги, откуда я их беру, чем зарабатываю и много ли их у меня? Им до этого дела нет. /.../ Они знают только, что ежемесячно
в определенный срок получат 5 руб. от меня, и не в счет абонамента раз восемь в месяц пришлют за деньгами взаймы», — жаловался Александр Антону, перечисляя расходы, в результате каковых оставалось два с половиной целковых на прожитие в месяц. «...Вывозим мы с Николаем, а все-таки, брат, мы не расположены к семейству
и смотрим, как бы удрать, а не норови я удрать, так не мог бы заниматься и работать... и не помогал бы им» (27 февраля 1877). Уже тогда Александр, единственный из домочадцев, говорит о семье «они».
И тем не менее, в первые же месяцы московской жизни он проторил дорожку в юмористические журналы («Будильник», «Мирской толк», «Зритель»), с удивлением обнаружив, что их подростковое зубоскальство, пересмешничание, шутки, отшлифованные домашним рукописным журналом «Заика», легко конвертируются
в пятаки и гривенники. Именно Александр подтолкнул Антона присылать в журналы сценки, зарисовки, подписи к рисункам, тексты для раздела «Почта»: «Анекдоты твои пойдут. Сегодня отправлю
в “Будильник” по почте две твоих остроты. /.../ Присылай более коротеньких и острых. Длинные бесцветны», — тормошил он младшего брата (ноябрь 1877). Литературная работа была для обоих ничем иным как заработком, подобным переписыванию бумаг, черчению
и репетиторству.
Однако сам Александр быстро понял, что литература не его стезя. В октябре 1878 года, вполне профессионально, уважительно и серьезно разбирая пьесу восемнадцатилетнего Антона «Безотцовщина», двадцатитрехлетний наставник указывает: «В “Безотцовщине” две сцены обработаны гениально, если хочешь, но в целом она непростительная, хотя и невинная ложь. Невинная, потому что истекает из незамутненной глубины внутреннего миросозерцания. Что твоя драма ложь — ты это и сам чувствовал, хотя и слабо и безотчетно,
а между прочим ты на нее затратил столько сил, энергии любви
и муки, что другой больше не напишешь. Обработка и драматический талант достойны (у тебя собственно) более крупной деятельности и более широких рамок». Говоря о другой пьесе «Нашла коса на камень» (не сохранившейся), отмечает, что она «написана превосходным языком и очень характерным для каждого там выведенного лица, но сюжет у тебя очень мелок» (14 октября 1878).
Давая советы начинающему: «...познакомься поближе с литературой, иззубри Лермонтова и немецких писателей Гёте, Гейне
и Рюккерта, /.../ тогда твори, — Александр признается: — Впрочем, этот совет не особенно весок, я рекомендую тебе только свою школу, в которой я учился и учусь. А из меня в отношении творчества ничего дельного не вышло, потому что время вспышек прошло,
а за серьезный труд творчества приняться боязно, — зело несведущ sum» (тогда же).
Признание сделано вперемешку с разбором «Безотцовщины», рецептом полосканья от зубной боли и пафосным цитированием гётевского «Фауста»: «...И все, что близко и далеко, не может утолить души его глубокой». Самое важное здесь: мефистофельские посылы, демонические страдания, неудовлетворенность души, «непнятость» — все то, что, по его ощущению, не удовлетворяется творчеством. Александру двадцать три года, и с «писательством покончено». Если бы действительно было покончено... Сознавая, что писательство не его стезя, Александр всю жизнь будет заниматься литературным трудом, хотя подлинной литературой написанное им не станет.
Старшему из братьев Чеховых требовалось занятие, которое захватывало бы целиком, направляло бы его фонтанирующую энергию в единое русло. Найти такое занятие было нелегко. Александр подал документы на математическое отделение физико-математического факультета Московского университета. «Увлечение математикой скрасит первые трудные месяцы московской жизни. /.../ Студент первого курса уверял себя и родных, что нет науки выше, лучше, занимательнее и совершеннее математики» (Кузичева, сс. 105, 107). Но математика не ответила взаимностью. Тем не менее в 1881 году Александр, сменив математическое отделение физико-математического факультета на естественное (химическое) того же факультета, окончил университет. Он не держал выпускного экзамена и был выпущен «действительным студентом» с правом на чин «губернского секретаря» — двенадцатый, ниже которого только «коллежский регистратор» (станционный смотритель Самсон Вырин).
Тогда же двадцатишестилетний Александр сошелся с Анной Ивановной Хрущевой-Сокольниковой (урожденной Александровой, 1847—1888), состоявшей секретарем редакции журнала «Зритель», — разведенной женой Гавриилы Хрущева-Сокольникова, тульского помещика и десятистепенного литератора из круга московских журнальных знакомцев братьев Чеховых. Консистория осудила ее «за нарушение супружеской верности» на «всегдашнее безбрачие» и семь лет церковного покаяния. У нее было трое детей — двое от первого брака и незаконно прижитая дочь.
Кажется, более всего на свете Александр, хлебнувшей семейного деспотизма в родительском доме и самой неопрятной бедности в первые московские годы, мечтал о семье, где бы его уважали, о покое, которым бы его окружали, о чистом, уютном быте.
Возможно, напуганные раз и навсегда плаксивой забитостью матери, братья Чеховы искали в избранницах душевной силы и самостоятельности. Александр, конечно, нуждался в «сильной руке», но, вкусивши указующего перста Павла Егоровича, не выносил никакого диктата, кроме одного, женского.
Анна Ивановна была старше Александра на восемь лет («Помилуйте, оне старуха-с!» — изумился случайный гость), свободна во взглядах и, несомненно, обладала характером. Судя по фото, ее внешность отличалась от характерного для того времени стереотипа женственности: у нее суховатое, живое, востренькое личико, с бойкими глазами и легкой челочкой. В ее облике и поведении чувствовалось нечто откровенно вызывающее и вместе с тем притягательное. Такой же склад лица, что у Софьи Петровны Кувшинниковой (пастельный портрет работы И.И.Левитана), чей бурный роман с художником Чехов описал в «Попрыгунье». Подобную бойкую, «свободную» дамочку, соблазнившую Петра Бессеменова и возмутившую патриархальное семейство, изобразил М.Горький в «Мещанах».
Анна Ивановна переводила с итальянского, ее приписки в письмах к Антону грамотны и хорошего слога.
Домом она не занималась, не считала нужным, да и не умела: «Хозяйка твоя, — поразился Антон, погостив у Александра, — смыслит в хозяйстве столько же, сколько я в добывании гагачьего пуха... Чистое белье, перемешанное с грязным, органические останки на столе, гнусные тряпки, супруга с буферами наружу и с грязной, как Конторская ул., тесемкой на шее...». «Грязь, вонь, плач, лганье; одной недели довольно пожить у него, чтобы очуметь и стать грязным, как кухонная тряпка». Объединяла их с Александром и любовь к спиртному.
Греховное сожительство вызвало нешуточный праведный гнев Павла Егоровича. Ни места службы, ни определенной профессии
у Александра не было. Незаметно, исподволь он очутился в положении неудачника.
Александр, аттестовавший себя как человека, который всегда совершает неправильные поступки («ты знал меня как человека, делающего не то, что нужно»), принимает решение вернуться из Москвы в Таганрог, откуда он сам когда-то отправился покорять мир
и откуда банкротом бежал его отец. Он надеялся каким-нибудь образом пристроиться учителем гимназии, хотя не имел права на такую должность и рассчитывал на помощь Э.Р.Рейтлингера. В итоге первый в роду Чеховых универсант оказался чиновником таможенного ведомства. Антон тем временем безуспешно пытался выхлопотать для брата место секретаря в московском «Будильнике».
Этому периоду жизни Александра мы обязаны блистательными описаниями родного города и таганрогской родни. Письма нравились ему самому: «Я вам пришлю еще несколько таких писем и прошу сохранить их все. Я в них пишу прямо с плеча, и они — т.е. полная их совокупность — могут со временем составить томик моих путевых заметок».
Александр упивался Таганрогом, живописуя до боли знакомые картины слогом, пародирующим старосемейный: «Были мы, друзья мои, в саду. Увы, я плачу и вытираю слезы платком, сотканным из разочарований».
И ощущениями: «Когда-то громадный Таганрог оказался микроскопической улиткой... Расстояний не существует. С собора, точно через канаву, можно перешагнуть на каланчу, оттуда на кладбище — и город весь за тобою. А прежде-то! От Силла Маринчинки до синагоги было далеко...». «Юг, друзья мои, есть нечто вроде... Ну объядения. Воздухи благорастворены, настроение граждан мирное, из-за угла пришибательное, провизия дешева... и в самом воздухе носится какая-то южная расслабляющая лень хохла».
И радушием родни: «...До моего слуха долетело наиродственнейшее “Душенька! Сашичка!”. Дяденька прослезился настолько, что даже умилил меня». «Дядюшка относится ко мне мило и гуманно,
а главное, так терпимо (вернее терпяще), что мое сердце переполняется благодарностью. Дядя делает Шурке подарки, отражающиеся на его бюджете. Миличка дает мне взаймы гривенники и вливает
в мою утробу остатки вина... снабжает стеариновыми огарками».
Обнаружилось, что Александр, сам крайне неуживчивый и резкий, дорожит родственными узами, способен взглянуть на родню по-новому, восхититься хотя бы и дядей Митрофаном: «Это, братцы мои, святой, но живой человек. Ему бы быть чиновником, деятелем, а он в святые отцы полез, и то поневоле. И на этом поприще он натворил такую массу неслышных дел, которая дает полное право на звание “деятеля”. Но в то же время он чувствует и одиночество свое в среде Миличек и отцов протоиереев. Он чувствует, что, дай ему Бог что-то, так он зашиб бы всех этих гусей. Но этого чего-то Бог ему не дал. Он смутно сознает, что это что-то кроется среди нашей братии, учащихся и просвещенных людей, и рвется к нам».
Отец же из Москвы гневно пишет, что Александр «не оправдал себя ни любовью, ни доверием».
С осени Александр — сотрудник таможни, а в конце 1882 года его утверждают в должности «Начальника привозного стола и Переводчиком Таганрогской главной складочной таможни», чиновником 9 класса, минуя несколько ступеней чиновной лестницы. Досуга
у него предостаточно, и Александр заводит дневник «Мои ежедневные, подневные, почасные и вообще скоропреходящие мысли», задумывает рома

Рецензии Развернуть Свернуть

«Медицина моя идёт crescendo»

2013

Автор: Татьяна Шабаева
Источник: "Литературная газета", №6/2013, Колесо обозрения


Эта книга – наиболее полный свод материалов, позволяющий составить представление о взаимоотношениях Антона Чехова и его старшего брата Александра, неудавшегося литератора и отца знаменитого актёра Михаила Чехова. Вместе с воспоминаниями Александра о детстве и юности его великого брата здесь собрано около двухсот писем Антона и более трёхсот – самого Александра, некоторые публикуются впервые. Переписка продолжалась с 1875 по 1904 год. Одно обстоятельство придаёт ей особенный интерес: это письма ближайших родственников, совершенно между собой откровенных, и притом добрых друзей, что не так уж часто бывает между ближайшими родственниками. «Велемудрый «Антоние!», Доброкачественный брат мой, Александр Павлович!» – так, с церемонной ехидцей, раскланиваются братья, прежде чем начать разговор обо всём на свете.


Пишут без обиняков. «Анне Ивановне скажи, что она ничтожество». Это Антон о жене Александра, и вправду не составившей счастье брата. Пишут о медицине. «Умею врачевать, и не верю себе, что умею… Не найдёшь, любезный, ни одной болезни, которую я не взялся бы лечить». Это Антон о своём врачебном признании. Но более всего – о творчестве. Им есть, что обсудить. Сначала старший приезжает в Москву, зовёт к себе младшего, покровительствует его литературным опытам. Критические замечания Александра часто наблюдательны, но чересчур общи: «две сцены обработаны гениально», «сюжет чересчур мелок», «если ты захочешь, я когда-нибудь напишу тебе о твоей драме посерьёзнее и подельнее». Имеется в виду пьеса «Безотцовщина», но ничего «посерьёзнее» Александр Антону так о ней и не напишет. Роли очень скоро изменятся, и вот уже младшенький, которому недавно минуло двадцать, наставляет брата на литературном поприще и сам изыскивает возможности опубликования хотя бы его переводов.


Впрочем, Антон высоко ценит эпистолярное общение с братом: «Пиши почаще, но поподробней. Твои письма… я причисляю к первостатейным произведениям и охраняю их». Или ещё: «Стану по ниточкам разбирать твоё письмо. Я – критик, оно – произведение, имеющее беллетристический интерес». Так случилось, что именно в письмах к Антону литературный талант Александра нашёл наиболее совершенное выражение. Взгляды Антона на литературное творчество высказаны предельно откровенно и страстно.

Отзывы

Заголовок отзыва:
Ваше имя:
E-mail:
Текст отзыва:
Введите код с картинки: