Литературные воспоминания

Год издания: 2007

Кол-во страниц: 560

Переплёт: твердый

ISBN: 978-5-8159-0718-8

Серия : Биографии и мемуары

Жанр: Воспоминания

Доступна в продаже
Цена в магазинах от:   250Р

С момента первой публикации в 1892—1893 годах и до сего дня «Литературные воспоминания» Д.В.Григоровича остаются в числе известнейших произведений мемуарной литературы. Вот что писал сам Григорович: «Задали же мне задачу: писать воспоминания. Я принялся за них в апреле и до сих пор не вижу конца, не могу выпутаться, бьюсь в них, как муха в паутине... Пока говоришь о себе с полной откровенностью, все идет ладно: откровенность не задерживается мелочными соображениями; другое дело, как с тою же откровенностью хочешь говорить о других. Надо быть трижды закаленным в бесстыдстве и грубости подобно г-же Головачевой [Панаевой], чтобы ломить с плеча все, что взбредет в голову, и не стесняться ложью и клеветой, когда память отказывается давать материал».

Содержание Развернуть Свернуть


Содержание

ЛИТЕРАТУРНЫЕ ВОСПОМИНАНИЯ

I 5
Детство — Строгая бабушка — Французские глаголы — Старый камердинер Николай — Поездка в Москву — Гимназия — Пансион Монигетти — Случайный кандидат в инженеры — Приезд в Петербург

 

II 20
Инженерное училище в 1835—1840 годах — Рябцы — Ф.Ф.Радецкий — Барон Розен — Тотлебен

 

III 29
Знакомство с Достоевским — «Мечты и звуки» — Знакомство с Некрасовым — Случай, послуживший поводом к моему выходу из училища

 

IV 37
Академия художеств — А.А.Шудан — К.П.Брюллов — Т.Г.Шевченко — Кулисы Большого театра — Неудачный дебют — Отъезд из Петербурга — Случайная встреча с директором театров А.М.Гедеоновым

 

V 47
Канцелярия директора театров А.М.Гедеонова — А.Л.Невахович — Лонгинов — Переводные драма и водевиль — В.Р.Зотов. — Ф.А.Кони. — Каратыгин — Мартынов — Певец Леонов — Издатель Плюшар — Первые литературные попытки — Разлука с канцелярией

 

VI 61
Встреча с Некрасовым — Первые оригинальные рассказы — Песоцкий и празднование его свадьбы — Некрасов как издатель — «Физиология Петербурга» — Вторичное сближение с Достоевским

 

VII 70
Первая литературная работа Достоевского — Мое знакомство с Белинским — Роман «Бедные люди» — Прилив и отлив — Письмо Белинского к Анненкову — Достоевский и я перестаем жить вместе — Кружок братьев Бекетовых — Я оставляю Петербург и поселяюсь в деревне

 

VIII 79
Возвращение домой — Повесть «Деревня» — Неудача — Валерьян Николаевич Майков — Делаюсь сотрудником «Отечественных записок» — А.А.Краевский — Знакомство с Вл. Ив. Далем (Луганским) — Е.П.Гребенка

 

 

IX 89
Повесть «Антон Горемыка» — Цензура — Заступничество А.В.Никитенко — Князь В.Ф.Одоевский — Салон графа М.Ю.Вельегорского — Ф.И.Тютчев — Граф В.А.Соллогуб

 

 

X 98
И.А.Гончаров — Семейство Майковых — Ужин в Москве у Н.Ф.Павлова — Н.П.Огарев — В.П.Боткин — Редакция «Современника» и редакция «Отечественных записок» — А.А.Фет — А.А.Краевский

 

XI 108
Роман «Проселочные дороги» — Новые цензурные затруднения — Мои соседи по деревне С.Н.Мосолов и семейство гра-
фа N. — Роман «Рыбаки» и дальнейшие литературные работы

 

XII 116
A.H.Oстpoвcкuй и его кружок — Аполлон Алекс. Григорьев — А.Ф.Писемский — Поездка к Тургеневу в Спасское-Лутовино-
во — Фарс, сочиненный общими силами — Домашний спектакль у Тургенева в деревне

 

XIII 126
Поездка в Гдовский уезд — А.В.Дружинин — Граф Л.Н.Толстой — Домашний спектакль в доме архитектора Штакеншнейдера

 

 

XIV 134
Иван Сергеевич Тургенев — Его разрыв с Некрасовым — Черты из жизни и характера И.С.Тургенева — Прежний состав редакции «Современника», замененный новыми лицами

 

 

XV 142
Морское путешествие — Причины, заставившие оставить деревню и переселиться в Петербург — Новый род деятельности — Возвращение к литературным занятиям

КОРАБЛЬ «РЕТВИЗАН»
Год в Европе и на европейских морях

 

I 148
Что заставило автора переменить почву мирного сельского конопляника на корабельную палубу — Визиты — Кронштадт — «Ретвизан» и Купеческая гавань — Морская поговорка — Винт с флюсом — Поэтические мечты, вызванные созерцанием Кронштадта — Таинственный подводный враг — Док снова принимает «Ретвизан» в свои отеческие объятия — На рейде — Проводы — Лейтенант В. — На «Ретвизане» оказывается знаменитый итальянец — Первые впечатления на юте и на баке — Очевидность прогресса — Корабельные звуки — О.Р.Ш. — Повар турецкого посланника — Гогланд — Ревель — Ретвизанская кают-компания — Море

 

II 197
Кронштадтские Филемон и Бавкида — Что такое «денщик»? — Горе от генеральского чина — Из Харибды в Сциллу — Корабельный писарь — Как матросы пьют водку — Боцман Воронов (физиологический очерк) — Опять Мишель Пупо — Ночная тревога — Ниборг — Корсер — Ночь на пароходе — Киль ут-
ром — Голштинский пейзаж из окон вагонов железной дороги — Гамбург — Чуть-чуть не разбиты вдребезги — Поездка в Копенгаген — Датский ландшафт — Копенгаген — Снова в Ниборге, и вдобавок еще на большом обеде и на бале — Ниборгское общество и преимущественно дамы — «Ретвизан» печет несметное количество пирогов и накрывает на стол — Пир Вальтазара — Снимаемся с якоря

 

III 272
Серые впечатления — Констапельская и моллюски — Ветер, для первого знакомства, рекомендует себя очень дурно — Рифы — Удовольствия лавировки и хождение галсами — Печальная сцена — От горя к радости, от радости к горю — Машина нездорова — Изложение со всеми подробностями красок морской бури — Выборы и замечания по этому поводу — Подкинутый ребенок — Образчик матросского наречия — Капитан Кутль — Английский канал и два берега — Английский ботик — Приготовления, прерванные рассказом — Морская поговорка снова оправдывается — Французские лоцманы — Бретонские берега и Брест

 

IV 299
Отъезд из Бреста — Многосложная биография — Виды Бретани — Первое впечатление — Бульвары при вечернем освещении — Дом Дюма-отца — Фланерство — Тюльерийский сад и дворец — Пале-Рояль — Богатство и мизерность в образе cafe des aveugles et du savage — Соотечественник — Ambigu comique — Гризетка — Машинист и писатель — Змея, выдержавшая 150 представлений сряду — М.В. пропадает — Лувр — Собор Богоматери — Дюма-сын — Картина с натуры в мрачном вкусе — M-me Rosalbe — Мабиль и его нравы — Роскошь — Заключение

 

V 352
Уголок океана — Лоцман — Кадикс — Первые впечатления — Фонда Vista-Allegri — Alameda — Исторические заметки — Как в одно и то же время одни укрываются от зноя, другие прячутся от холода — Площадь St. Antonio — Кадикс вечером — Женщины — Puerto di tierra — Кладбище — Трагикомическое положение — Кое-что о нравах — Собор и резная деревянная мадонна — Общий вид на Кадикс

 

 

VI 386
Разлука с Кадиксом — Пароход — Tortillas per herbas — Пассажиры — Берега Гвадалквивира — Приезд в Севилью — Первое впечатление — Фонда de Paris — Рассказы — Севилья ночью — Несколько слов о нравах — Утро — Севилья днем — Хиральда — Собор — La Caridad — Легенда о Дон-Хуане — Натурализм — Св. Феликс de contalicio — Драгоценное фланерство — Периана — Торговая площадь — Церковная процессия — Религиозность — Поездка в Alcala — Дороги — Происшествие — В театре — Зала национальных танцев — Бонанца — Дорога и страна — Разочарование — Херес — Puerto St.-Maria — Возвращение в гавань Кадикса

 

VII 456
Север на юге — Черта из корабельных нравов — Вилла-Франка — Интересная соотечественница — Мишель Пупо снова выступает на сцену — Ницца  vol d’oiseau — Цветочная лавка — Прогулка англичан — Table d’hote — M-r Sotumier — Ущелье Маньяно — Генуя — Общее впечатление — Снова в Ницце — Несостоявшийся клуб — Неудобства — Приятная встреча с соотечественником — Закладка русской церкви — Прогулка в

St.-Jean

Приложение. Из записной книжки 510

Почитать Развернуть Свернуть

ЛИТЕРАТУРНЫЕ
ВОСПОМИНАНИЯ


I

Детство — Строгая бабушка — Французские
глаголы — Старый камердинер Николай — Поездка
в Москву — Гимназия — Пансион Монигетти — Случайный кандидат в инженеры — Приезд
в Петербург

В кругу русских писателей вряд ли много найдется таких, которым в детстве привелось встретить столько неблагоприятных условий для литературного поприща, сколько было их у меня. Во всяком случае, сомневаюсь, чтобы кому-нибудь из них с таким трудом, как мне, досталась русская грамота. Мать моя хотя и говорила по-русски, но была природная южная француженка; отец был малороссиянин; я лишился его, когда мне было пять лет.
Воспитанием моим почти исключительно занималась бабушка (со стороны матери), шестидесятилетняя старуха, но замечательно сохранившаяся, умная, начитанная, вольтерьянка в душе, насквозь пропитанная понятиями, господствовавшими во Франции в конце прошлого столетия. События, которых она была свидетельницей в Париже во время террора, как бы закалили ее характер, отличавшийся вообще твердостью и энергией. Матушка благоговела перед нею, но вместе с тем боялась ее; она обращалась с бабушкой не как тридцатилетняя вдова и хозяйка дома, а подобострастно, с покорностью девочки-подростка. Когда бабушка была не в духе, матушка ходила на цыпочках, бережно, без шума затворяла дверь; случалось, на бабушку нападет стих веселости, — она затягивала дребезжащим голосом арию из «Dame blanche» или куплет из давно слышанного водевиля, — матушка тотчас же к ней подсаживалась и начинала подтягивать.
Концерты эти не были, однако ж, продолжительны, — как та, так и другая не любили сидеть сложа руки. В хорошую погоду бабушка, в зеленом абажуре над глазами, с заступом в руке, проводила часть дня в палисаднике, копала грядки, сажала и пересаживала цветы, обрезывала лишние ветки; в дурную погоду ее неизменно можно было застать сидящую на одном и том же кресле, подле окна, с вязаньем и длинными спицами между пальцами. Матушка неустанно суетилась по хозяйству, но главным образом занималась лечением больных. Известность ее как искусной лекарки не ограничивалась нашей деревней, — больные приходили и приезжали чуть ли не со всех концов уезда. Наплыв больных сопровождался обыкновенно негодующими возгласами матушки: «Где мне взять столько лекарств?.. У меня нет времени!..» — и т.д.; но мало-помалу голос смягчался, уступая воркотне, слышалось: «Ну, покажи, что у тебя?..» — и кончалось миролюбиво — советами, накладыванием пластырей и примочек. Кончалось часто тем, что больному вместе с лекарствами отпускался картофель, мешочек ржи, разное старое тряпье. Уступчивость и мягкость характера матери были необходимым противовесом строптивости и крутости бабушки.
Сфера, в которой протекли первые годы моего детства, не имела ничего общего с бытом соседей-помещиков того времени. Те, которые составляли в уезде аристократию и были богаты, отличались кичливостью и виделись только между собою; у других дом был открыт для званых и незваных, пировали круглый год, благо крестьяне, помимо других повинностей, обязаны были поставлять к барскому столу яйца, кур, баранов, грибы, ягоды и проч.; содержали охоту, многочисленную дворню, шутов, приживальщиков обоего пола, сочиняли праздники, пикники, играли в карты, — словом, жили в свое удовольствие, не заботясь большею частью о том, что имение заложено и перезаложено в Опекунском совете.
Один из таких домов врезался мне в память. Матушка не любила выезжать, но раз сочла необходимым отправиться с визитом и взяла меня с собою. Дом помещика поразил меня своею громадностью; он был деревянный, в два этажа, с просторными выбеленными комнатами без всяких украшений. Обедало в этот день множество всякого люда; играл оркестр из крепостных. Внимание мое исключительно было посвящено маленькому низенькому столику в одном из углов залы; за этим столом сидели шут и шутовка в желтых халатах и колпаках, с нашитыми на них из красного сукна изображениями зверей. Шутовку звали Агашкой. Матушка предупреждала меня, что Агашку считают очень опасной, и приказала мне не подходить к ней; несколько раз поджигала она господский дом, была зверским образом наказана, но помещика она забавляла, и он не хотел с ней расстаться. Весь остаток дня меня занимала только Агашка; она свободно расхаживала по всем комнатам, размахивая руками и что-то бормоча; стоило ей показаться в дверях, как я замирал от страха и сломя голову бросался к матери.
Помещик этот, Д.С.Кротков, известен был во всем околотке своею неукротимою строгостью. Когда он выезжал на улицу деревни в сопровождении крепостного Грызлова, своего экзекутора, или, вернее, домашнего палача, ребятишки стремглав ныряли в подворотни, бабы падали ничком, у мужиков озноб пробегал по телу. Его боялись все домашние, начиная с жены. Побеждая в себе робость, намолившись и накрестившись в образной, жена решалась иногда просить мужа отпустить ее в Москву для свидания с родственниками.
— Хорошо, — соглашался иногда Д.С. — Эй, позвать ко мне Грызлова!
— Грызлов, — говорил Д.С., — Марья Федоровна в Москву собирается; нужны деньги... Проезжая по деревням, я видел — много там этой мелкоты, шушеры накопилось, — распорядись!..
Это значило, что Грызлову поручалось объехать деревни Д.С., забрать по усмотрению лишних детей и девок, продать их, а деньги доставить помещику. Это происходило в самый разгар крепостного права, когда еще не вышло указа, дозволявшего продавать крепостных людей не иначе как целыми семействами.
Рассказы эти и все, что приходилось тогда слышать о жизни помещиков, производили на меня сильное впечатление. В нашем доме тени не было ничего подобного. Крестьяне наши были отпущены на оброк еще при жизни отца, полагавшего, вероятно, что женщине, да еще иностранке, не управиться с барщинным положением. Гости бывали у нас очень редко, да и очень близких соседей было немного; чаще других наезжали две старушки и одна пожилая девица, да и то когда уже больше некуда было деваться. Им скучно было беседовать — да и о чем? — с бабушкой, плохо понимавшей русский язык; не более интересно было сидеть и с матушкой, слушавшей всегда рассеянно, занятой каким-нибудь хозяйственным предметом, от которого ее отрывали, или выслушивать ее рассказы о том, как хорошо действует ревень на новорожденных младенцев, или о том, как на днях Гризетка — любимая кошка матушки — принесла шестерых котят, и представьте: у одного из них на лбу белая звездочка, точно нарисованная! Накушавшись чаю и варенья, соседки торопливо уезжали, думая, вероятно, на обратном пути: «Чудачки же, право, эти француженки!»
Не весело было и мне, одинокому мальчугану, в такой обстановке.
Пяти лет бабушка посадила меня за книжку. Книжка эта была французская азбука, присланная из Парижа подругой детства матери; азбука украшалась раскрашенными картинками, на которые я набросился с такою жадностью, что по целым дням не расставался с книжкой и украдкой уносил ее к себе в постель.
Читать выучился я скоро; с чистописанием шло гораздо хуже: меня по целым неделям заставляли выводить палочки между строками; пока каждая палочка не шла параллельно одна другой, меня ни за что не допускали к кривым линиям из убеждения, что преждевременная рисовка последних портит руку. Французы, несмотря на живость своего темперамента, ужасные педанты и рутинеры во всем, что касается воспитания и образования детей; раз приняты такие-то правила в учебниках и руководствах, Боже упаси их нарушать, хотя бы они явно противоречили природным наклонностям ребенка.
Рутина преследовала меня во всем, даже в пище. Я терпеть не мог молоко, — меня заставляли его пить под предлогом, что чай сушит грудь, кофе не принято давать детям и, кроме того, надо всегда стараться подавлять первые порывы воли, которые сначала ничего больше как капризы, причуды, но при потачке могут развиться в неукротимое своеволие. Меня насильно заставляли есть сырую морковь, в уверенности, что она очищает кровь, и т.д. Когда я от чего-нибудь упорно отказывался и начинал плакать, меня немедленно ставили в угол и для большего назидания надевали на голову бумажный колпак с большими ушами.
Все это, конечно, делалось с благими намерениями. Матушка моя была добрейшая женщина, но, как я уже заметил, она находилась вполне под влиянием бабушки, не смела ей противоречить даже в тех случаях, когда внутренно была другого мнения. Благие эти намерения приводили, однако ж, к тому, что они с первых детских лет развивали во мне раздражительность и неприязненное чувство к бабушке.
После того как я стал довольно бегло читать, бабушка заставила меня учить глаголы Etre и Avoir *. Немало слез было пролито, прежде чем я достиг в этом упражнении того, чего требовала моя строгая наставница; когда требовалось спрягать подряд от слов Je suis** до конца глагола, дело шло еще изрядно, но когда бабушка, закрыв книжку, неожиданно заставляла спрягать вразбивку ту или другую часть глагола, я заминался, путался, становился часто совсем в тупик и начинал учащенно моргать глазами. Бабушка молча направляла указательный палец на угол; я начинал плакать. «Si c’est comme cela***, — говорила бабушка, — если ты не перестанешь, ты простоишь в углу до обеда и тебя не пустят гулять». Больше всего доставалось мне за таблицу умножения — на французском языке, конечно. Помню очень хорошо, как бабушка, потеряв наконец терпение, сказала при мне матушке, что она весьма сожалеет, но кажется ей, что дочь ее произвела на свет совершенного идиота.
В известные часы, обыкновенно по вечерам, когда матушка и бабушка усаживались друг против друга за работой, меня сажали между ними на табурет, и происходило чтение. Иногда читала матушка, но больше, для практики, заставляли меня. Из тогдашних помню только два сочинения: собрание повестей Беркена «Berquin, l’ami des enfants» и «Швейцарского Робинсона». Припоминаю также, как по поводу Беркена бабушка любила повторять историю о том, что после того, когда Беркен опасно захворал и ждали его кончины, толпа молодых девушек, его воспитанниц, собралась под его окном; одна из них заиграла на арфе, другие запели хором одну из песен, сочиненных наставником; Беркен при этом залился слезами — и слезы эти спасли ему жизнь. История эта вовсе не казалась мне тогда сентиментальной. Швейцарский Робинсон не только пришелся мне больше по сердцу, но увлек меня совершенно. Он первый раз пробудил мое детское воображение, одушевил мое любопытство, вынес за пределы родительского дома и деревни.
До восьми лет в моих руках не было ни одной русской книги; русскому языку выучился я от дворовых, крестьян и больше от старого отцовского камердинера Николая; он любил меня, как будто я десять раз был его родным сыном, как будто отец мой, перед памятью которого он благоговел, завещал ему утешать меня, любить и ласкать. О нем можно сказать то же, что Филарет говорил о русском народе: в нем свету мало, но теплоты много. По целым часам караулил он, когда меня пустят гулять, брал на руки, водил по полям и рощам, рассказывал разные приключения и сказки. Не помню, конечно, его рассказов, помню только его ласковое, сердечное обращение; за весь холод и одиночество моей детской жизни я отогревался только когда был с Николаем. Когда решено было везти меня в Москву и наступила минута расставанья с Николаем, я, как исступленный, с криком бросился ему на шею, истерически рыдал, кричал и так крепко обхватил его руками, что пришлось силой меня оторвать.
Кому пришла мысль везти меня в Москву и отдать в гимназию, не знаю; мысль, по всей вероятности, внушена была бабушкой, — ее советы были законом для матери.
Никогда не забуду этого первого моего переезда из деревни в Москву. Была осень. Мы спускались с кручи к Оке, чтобы пересесть затем на паром. За Окой, в глубине горизонта, надвигались неправильными рядами сизые тучи, между которыми местами просвечивали багровые полосы неба; было ли то действие внезапного пробуждения от сна, или крайнее нервное расстройство после разлуки с Николаем, или, наконец, галлюцинация, но мне показалось, что просветы на небе — только продолжение видимого пространства Оки, тучи на нем, острова и мы все — с людьми, лошадьми, тарантасом — спускаемся в безбрежный океан и в нем должны будем погибнуть. Я начал биться и кричать и перепугал матушку, которой немало стоило усилий удержать меня на месте и уговорить. Бабушка, ехавшая с нами, отворачивалась, как бы желая показать свое неодобрение потачке капризам и причудам внука. Мы ехали на своих; к ночи остановились на полпути в деревне. Когда все улеглись, меня посетила буквально та же галлюцинация, и я так же поднял ужасный крик. «Се Dimitre vraiment devient fou, Dieu me pardonne!»* — послышался досадливый голос бабушки. К утру только я совершенно успокоился, когда мы выехали в поле и показались деревни.
Прежде чем поместить меня в гимназию, следовало отыскать семейство, в котором, в свободное от классов время, я мог бы найти убежище и питание. Нашелся немец, содержавший за известную плату нескольких вольноприходящих гимназистов. Прежде всего он потребовал от матушки серебряный куверт: ложку, вилку и ножик. Тогда это было в обычае; не знаю, удержался ли он до теперешнего времени.
О пребывании моем в гимназии распространяться нечего: я пробыл в ней всего два месяца. Переход из женских рук в мужские был для меня очень чувствителен. Непривычный к обществу мальчиков, я тем больше чуждался их, что они не переставали надо мною трунить, кричали под ухо: «Коман ву франсе...» — нахлобучивая при этом шапку на глаза. В классах и с репетитором было и того хуже; плохо читая по-русски и еще с иностранным акцентом, еще плоше умея писать по-русски, я постоянно терял голову; чувство какого-то страха не покидало меня; я положительно не понимал того, чего от меня требуют, и разражался обыкновенно слезами, дававшими повод глумлению и насмешкам товарищей. Кончилось тем, что со мной сделалась чуть ли не нервная горячка; матушка приехала и взяла меня скорее из гимназии. Серебряный куверт пропал, таким образом, совершенно даром.
Надобно было, однако ж, подумать о продолжении, или, вернее, о начале моего образования. Матушка стала разыскивать, справляться. В Москве в то время существовал на Петровке известный французский модный магазин
г-жи Монигетти; у содержательницы магазина было три сына; желая дать им образование, но вместе с тем желая, чтоб оно обошлось дешевле, она придумала брать к себе на дом воспитанников; за известную годовую плату они пользовались помещением, столом и уроком. Матушка случайно напала на след этого пансиона, сообщила бабушке о своем открытии и, получив от нее полное одобрение, немедленно вступила в переговоры. Действительно, нельзя было придумать ничего лучшего: во-первых, не забудется французский язык и, во-вторых, сохранится во всей чистоте нравственность, так как я поступаю не столько в пансион, сколько в семейство порядочных, вполне надежных людей.
Матушка не ошиблась в обоих предположениях. Г-жа Монигетти была женщина умная, бойкая, привыкшая командовать, особенно над мужем, но, в сущности, имела доброе сердце и обращалась с нами по-родительски. Не следовало ей только противоречить; она сама говорила, что тогда горчица подступает ей к носу; голос ее в таких случаях раздавался по всему дому, и все мгновенно затихало как перед бурей; но «горчица отходила от носа» — и снова все шло обычным порядком.
Муж ее, родом итальянец, содержал в том же доме погреб иностранных вин и отличался голубиною кротостью нрава; он занимал в квартире жены крошечную комнату и редко показывался, проводя свободное время в обществе соотечественников — певцов, музыкантов, артистов всякого рода, приезжавших в Москву.
К уходу за нами приставлена была пожилая женщина, Катерина, образец доброты, тип слуг старого времени. Она вынимала нас из ванны, кутая в теплую простыню, уносила на руках и укладывала в постель, заботливо прикрывая одеялом.
После гимназии, куда я попал как рыба, вынутая из воды, я почувствовал себя здесь как рыба, снова опущенная в воду. Кроме трех сыновей Монигетти, посторонних воспитанников было шестеро. Четверо из них принадлежали семействам французских коммерсантов, основавшихся в Москве с двенадцатого года; русских было только двое: я и Попов, поступивший потом в отделение восточного факультета при Министерстве иностранных дел, назначенный после окончания курса консулом в Яссы, потом генеральным консулом в Марсель и окончивший дипломатическую карьеру послом в Пекине. Все мы были почти одного возраста, кроме старшего сына Монигетти, которому было уже пятнадцать лет; он готовился для поступления в Академию художеств и впоследствии сделался известным рисовальщиком и архитектором.
Несмотря на разность наших специальностей и состояний, мы жили весьма дружно; говорю «состояний» потому, что даже в нашем детском кругу исключительно, кроме меня и Попова, оно имело большое значение; всем давали деньги на театр, удовольствия, покупку сластей во время прогулок; у детей Монигетти, которым родные и знакомые имели обыкновение дарить деньги в дни именин и рождения, были даже накоплены маленькие капиталы. Я был всех беднее. Матушка, при всей своей доброте, считала лишним давать мне деньги; по ее понятиям, деньги в руках детей приучают к мотовству. Но, помню, я этим не очень огорчался; при крайней моей наивности зависть не успела еще коснуться моей души.
У меня тогда была одна страсть, доходившая до мании: строить крошечные театры, вырезывать для них кулисы, разрисовывать декорации. Страсть эта, совершенно меня поглотившая, внезапно открылась после первого посещения театра, где давали «Фрейшюца» («Волшебного стрелка»). Стоило мне завладеть коробочкой, — будь она в три вершка, — я освобождал у нее бок, вырезывал в двух других боках узенькие полоски для вставки кулис и принимался тотчас же за декорации. К вечеру театр был уже готов, и происходило представление неизменно одного и того же содержания: «Пожар в деревне», — продолжавшееся много три минуты и кончавшееся тем, что кулисы, декорации и часто самое здание предавались пламени. В классной комнате, где были также наши кровати, пахло горелым; входил г. Франсуа де Метраль, и я получал обыкновенно нахлобучку, но столь легкую, что на следующий же день воздвигал новый театр и снова представлял «Пожар в деревне».
Г-н де Метраль, главный руководитель в нашем образовании и живший в том же доме, родом из французской Швейцарии, был видный, рослый, белокурый красавец лет тридцати пяти; румянец во всю щеку на открытом веселом лице, живая походка, звонкий голос; такая наружность не могла, конечно, принадлежать строгому, сухому педанту; он им и не был, но прежде всего был бонвиван, жуир, весельчак, тщательно скрывавший свои похождения от г-жи Монигетти. Мы все очень его любили, несмотря на привычку прогуливать линейку по нашим плечам. Он преподавал едва ли не все предметы, в числе которых главным была мифология. Преподавание происходило, конечно, на французском языке. Раз в неделю являлся учитель немецкого языка, но больше для виду, для счета. Раз также, на один час, приходил русский учитель, чахлый старенький чиновник; только мне и Попову вменялось в обязанность присутствовать при уроке, состоявшем в диктовке, которую к следующему уроку следовало переписать набело.
Два раза в неделю нас всех гурьбою водили в Строгановское училище рисования. Из всех нас я особенно отличался. В первый же год я сделал такие успехи, что директор школы, венгерец (не помню его имени), обратил на меня внимание. Упоминаю об этом с тем, чтобы указать на прирожденную мою склонность к художеству; она выказалась сама собою, без всякой подготовки, выказалась инстинктивно в такое время, когда остальные способности не думали еще пробуждаться. Кто знает, если б тогда уловили во мне эту склонность и дали ей надлежащее направление, из меня, может быть, вышел бы порядочный художник. Но судьбе угодно было распорядиться мною другим образом.
Артистическое наше образование дополнялось уроком танцев, сопровождавшимся всегда некоторою торжественностью: приглашались знакомые, зажигались жирандоли с восковыми свечами, нам надевали новые курточки, башмаки, и мы выводились в залу. К семи часам являлся старый, лысый скрипач, и вскоре входил танцмейстер г. Бодри, во фраке с необыкновенно высокими буфами на плечах, завитым хохлом и вывороченными, как у гуся, ногами. Раскланявшись с изысканною грацией на все стороны, он устанавливал нас в ряд: сначала учили нас, как входить в комнату, как шаркать ногой, соблюдая при этом, чтобы голова оставалась неподвижной, как подходить к дамской ручке и отходить, не поворачиваясь правым, но непременно левым плечом; затем начинались танцы; французская кадриль едва входила в моду; танцевали больше экосез, гросфатер и обращали внимание на характерные танцы: гавот, матлот и еще какой-то особенно сложный, называвшийся «Швейцарка на берегу озера». Характерным танцам учили, впрочем, только детей хозяев дома и приготовляли их в виде сюрпризов в дни именин отца и матери.
Летом нас переселяли в Петровский парк; там у Монигетти была собственная дача. Здесь нам положительно давалась полная свобода бить баклуши, — разве когда г. де Метраль, нагулявшись досыта в Москве, неожиданно приезжал на дачу и сажал нас за диктовку. Но г. де Метралю это скоро надоедало, и он уезжал, передавая нас на руки дядьке. Мы отправлялись в Петровское-Разумовское, ходили купаться во Всесвятском пруду, наполненном наполовину водой, наполовину разными водорослями, лягушками и пиявками.
Дядьки эти (menins, как их называли) сменялись у нас очень часто: у г-жи Монигетти не было на них счастливой руки. Из них я помню только троих: один, тучный, тяжеловесный баварец, молчаливый и постоянно тоскующий, будивший нас по ночам тяжелыми вздохами; он оставил нас и вскоре открыл булочную. Гуляя, мы часто к нему заходили угощаться миндальными крендельками. Другой, некто Гибнер, провел с нами год; гуляя на Масленице в Подновинском, мы зашли в балаган и застали его там кассиром. Третий, Крамер, имел обыкновение, как только мы укладывались спать и он, кряхтя, ложился на свою постель, рассказывать такие анекдоты и похождения, что его стоило бы за них если не повесить, то вытолкать взашей. Так, кажется, и случилось.
У Монигетти я пробыл три года. В этот период времени мои умственные способности не двинулись ни на один градус; взамен этого чистота нравственного чувства или, скорее, воображения, на которую так рассчитывала матушка, несколько поколебалась; пробудилось любопытство к предметам, которые прежде не приходили мне в голову. В сущности, я оставался почти таким же ребенком, каким был в деревне. Во мне не было даже признака сознания того, что значит в самом деле учиться, быть внимательным к тому, что читаешь, отдавать себе отчет в прочитанном. Каким образом выучился я в это время читать по-русски и особенно писать, то есть выводить пером русские слова, до сих пор не могу объяснить себе. Я не был в состоянии сочинить и написать по-русски самого простого детского письма; письма к матери писал я не иначе как по-французски.
К концу моего пребывания у г-жи Монигетти пансион ее стал сам собою распадаться. Старший ее сын был отправлен в Петербург, в Академию художеств, второй поступил в иностранную книжную лавку для изучения этой отрасли торговли; двое иностранных воспитанников уехали за границу для окончания образования. Попов также отправлен был в Петербург для определения в Институт восточных языков.
Около этого времени матушка моя ездила в Петербург. По возвращении ее я узнал, что меня записали кандидатом в Главное Инженерное училище. Не помню, какое действие произвело на меня это известие. Помню только, что, прощаясь с г-жой Монигетти, я почтительно целовал ее руку, но не пролил ни одной слезинки. Меня самого тогда это удивило.
В кандидаты Инженерного училища попал я совершенно случайно. Матушка моя, отправляясь в Петербург с тем, чтобы отдать меня в пансион или кадетский корпус, сидела в дилижансе с московской дамой, г-жой Толстой, ехавшей с определенною целью: сделать сына инженером. Дамы разговорились. Узнав от собеседницы, что инженерная служба не так тягостна, как военная, а Инженерное училище считается первым военно-учебным заведением в России, матушка тут же решила последовать ее примеру. Г-жа Толстая присовокупила, что для поступления в училище требуется экзамен, и она едет хлопотать о том, чтоб отдать сына для приготовления к капитану Костомарову, которого ей специально рекомендовали. В Петербурге матушка отправилась вместе с г-жой Толстой к Костомарову просить о принятии вместе с Толстым и меня, на что Костомаров охотно согласился.
Месяца два спустя, на Масленице, меня привезли в Петербург. Мы остановились в меблированных комнатах на Исаакиевской площади, загороженной тогда вокруг, вплоть до Большой Морской, заборами. В самый день нашего приезда поднялся около нас и на улице страшный переполох; пронесся слух, что на площади, недалеко от нас, горит балаган Легата, в котором, рассказывали, погибло несколько сот человек.
Первый мой визит, вместе с матушкой, к Костомарову произвел на меня, сколько помню, удручающее впечатление. Я увидел перед собою пожилого высокого офицера с большими черными усами, с серьезным, даже, сколько мне тогда показалось, суровым лицом. Мы вошли, вероятно, в то время, когда он давал урок своим воспитанникам; за столом, покрытым тетрадями и книгами, сидело человек пять — не детей, а зрелых юношей. Они испугали меня более даже, чем сам капитан. Сердце мое замирало при мысли, что эти взрослые незнакомцы будут моими товарищами, придется оставаться с ними, жить вместе с ними. Утешался я тем только, что со мной будет Толстой, с которым я успел познакомиться и подружиться, несмотря на разницу нашего умственного развития. Толстой провел свое детство в Москве, в доме умного, образованного отца, был пятнадцати лет вполне развитой мальчик, успел прочесть множество русских книг, хорошо был знаком с русским языком и грамотой.
Разлука с матушкой была трогательная; я не кричал истерически, как при прощании с Николаем, но слез все-таки немало было пролито.
Первое впечатление, сделанное на меня Костомаровым, было ошибочно: он оказался добрейшим, мягким человеком. Жена его отличалась теми же качествами. Те из нас, которые еще живы, узнав ее, вероятно, и теперь добром ее поминают. Насчет новых моих товарищей я также ошибся: они были добрые, смирные ребята, исключительно почти занятые мыслью учиться и с успехом выдержать экзамен. Их усердие немало также возбуждалось тем, что Костомаров приготовлял своих питомцев таким образом, что они выдерживали поступной экзамен всегда первыми; их в училище так и звали костомаровцами; каждый лез из кожи, чтобы не ударить лицом в грязь и поддержать репутацию уважаемого наставника.
После того, что я до сих пор сказал о себе, легко понять, как трудно было мне привыкать к новой жизни, имевшей так мало общего с прежнею, — жизни, где говорили и думали только по-русски, где на ученье смотрели как на самое серьезное дело в жизни, где самое ученье преподавалось только на русском языке. Учитель русского языка не мог считаться из выдающихся, но был человек добросовестный, старательный. Сжалившись, вероятно, надо мной, он принялся за меня с особым усердием, заставлял писать под диктовку, исправлял мою рукопись, разъясняя ошибки. К концу первого года я заметно сделался внимательнее, стал лучше понимать уроки. Не давалась мне окончательно одна математика. К.Ф.Костомаров усугублял свои старания, давал мне отдельно уроки, но ничего не помогало. Не раз, вероятно, думал он: «Ну, этот наверняка провалится на экзамене, да и меня посадит!»
Два года спустя я тем не менее поступил в училище.
Не помню решительно, как происходил экзамен, не помню, о чем меня спрашивали, как я отвечал; помню только, передо мною сидело несколько офицеров и начальник училища, генерал Шаренгорст, которому я был прежде представлен матушкой. По всей вероятности, вывезли меня два предмета: французский язык и рисование. «Как он хорошо говорит по-французски! Как хорошо!» — раздавался в ушах моих голос Шаренгорста. На экзамене из рисования я провел на бумаге несколько перекрестных штрихов, долженствовавших, как показывали в Строгановском училище, определять место каждому орнаментному завитку, и бойко начал набрасывать самый орнамент; в эту минуту подошел ко мне инспектор Ломновский, взял от меня начатый рисунок и, показывая его остальным экзаменаторам, воскликнул: «Посмотрите, господа, как рисует! Молодец! Видно, что хорошо учился!»
Так или иначе, но я был принят в числе других пятнадцати; из них трое были костомаровские.
Нас повели сначала в лазарет для осмотра, потом в какую-то комнату, где всех раздели донага (я корчился, как девочка, едва удерживая от стыда слезы). Час спустя мы были в казенном белье, куртках с погонами и тугим застегнутым воротником, крайне неловко подпиравшим подбородок. Нас поставили в ранжир по росту и долго заставляли чего-то ждать. Вошел наконец ротный командир, полковник Фере, человек заспанного, сумрачного вида, с красным опухшим лицом. Он обвел нас мутными глазами и вдруг скомандовал: «Направо, марш!» Напирая друг другу на пятки, сбиваясь от непривычки на шагу, мы направились к рекреационной зале, по которой расхаживали наши будущие товарищи.


II

Инженерное училище в 1835—1840 годах — Рябцы — Ф.Ф.Радецкий — Барон Розен — Тотлебен

Первый год в училище был для меня сплошным терзанием. Даже теперь, когда меня разделяет от этого времени больше полустолетия, не могу вспомнить о нем без тягостного чувства; и этому не столько способствовали строгость дисциплинарных отношений начальства к воспитанникам, маршировка и ружистика, не столько даже трудность ученья в классах, сколько новые товарищи, с которыми предстояло жить в одних стенах, спать в одних комнатах. Представить трудно, чтобы в казенном и притом военно-учебном заведении могли укорениться и существовать обычаи, возможные разве в самом диком обществе. Начальство не могло этого не знать; надо полагать, оно считало зло неизбежным и смотрело на него сквозь пальцы, заботясь, главным образом, о том, чтобы внешний вид был исправен и высшая власть осталась им довольна.
Комплект учащихся состоял из ста двадцати воспитанников, или кондукторов, как их называли, чтоб отличать от кадет. В мое время треть из них составляли поляки, треть — немцы из прибалтийских губерний, треть — русские. В старших двух классах были кондукторы, давно брившие усы и бороду; они держали себя большею частью особняком, присоединяясь к остальным в крайних только случаях. От тех, которые были моложе, новичкам положительно житья не было. С первого дня поступления новички получали прозвище рябцов — слово, производимое, вероятно, от рябчика, которым тогда военные называли штатских. Смотреть на рябцов как на парий было в обычае. Считалось особенною доблестью подвергать их всевозможным испытаниям и унижениям.
Новичок стоит где-нибудь, не смея шевельнуться; к нему подходит старший и говорит задирающим голосом: «Вы, рябец, такой-сякой, начинаете, кажется, кутить?» — «Помилуйте... я ничего...» — «То-то ничего... Смотрите вы у меня!» — и — затем щелчок в нос или повернут за плечи и ни за что ни про что угостят пинком. Или: «Эй, вы, рябец, как вас?.. Ступайте в третью камеру; подле моей койки лежит моя тетрадь, несите сюда, да смотрите живо, не то расправа!» Крайне забавным считалось налить воды в постель новичка, влить ему за воротник ковш холодной воды, налить на бумагу чернил и заставить его слизать, заставить говорить непристойные слова, когда замечали, что он конфузлив и маменькин сынок.
В классах, во время приготовления уроков, как только дежурный офицер удалялся, поперек двери из одного класса в другой ставился стол; новички должны были на четвереньках проходить под ним, между тем как с другой стороны их встречали кручеными жгутами и хлестали куда ни попало. И Боже упаси было заплакать или отбиваться от такого возмутительного насилия. Сын доктора К., поступивший в одно время со мною, начал было от

Рецензии Развернуть Свернуть

Григорович Д. Литературные воспоминания

00.00.2008

Автор: Всеволод Сахаров
Источник: У книжной полки №1/2008


Писатель Дмитрий Васильевич Григорович (1812-1899) обладал счастливым характером – веселым, легким, обходительным. Его ценили приятели и обожали женщины. Некоторые его черты можно найти в гончаровском Райском из романа «Обрыв». Жизнь этот обаятельный сын француженки и украинца прожил в литературе и журналистике долгую, не омраченную сложностями и трудностями, неудачами в творчестве и любви, политическими гонениями. Еще в инженерном училище он встретил юного Достоевского, а в конце жизни заметил и поддержал молодого Чехова (относившегося, впрочем, к знаменитому седовласому литератору с добродушным юмором). Шедевров Григорович так и не написал, хотя его «Антон Горемыка» и «Гуттаперчевый мальчик» остались в истории литературы. Однако самое главное, чем запомнился этот даровитый дилетант и наблюдательный очеркист, - это его летопись полувека литературной жизни. Изящно написанные, подлинно занимательные «Литературные воспоминания» Григоровича – один из главных источников сведений о русской классической литературе и ее творцах. Они в советское часто переиздавались. Отсюда читатель узнавал не только факты, но и психологические подробности, черты характеров великих писателей и картины литературного быта. Белинский, Тургенев, Некрасов, Гончаров, Лев Толстой здесь представлены в кратких, емких очерках-портретах. Чувствуется, что для автора этой мемуарной прозы родным языком был французский, недаром его оценил приехавший в Россию А. Дюма-отец, очень похожий на Григоровича по типу личности. К «Литературным воспоминаниям» Григоровича примыкают его столь же занимательная книга путевых очерков «Корабль «Ретвизан»», соперничающая с «Фрегатом «Паллада»» Гончарова, и записные книжки. Вместе они и составили новое издание прозы писателя, вошедшее в известную «мемуарную» серию «Захарова».

Отзывы

Заголовок отзыва:
Ваше имя:
E-mail:
Текст отзыва:
Введите код с картинки: