В соблазнах кровавой эпохи (В 2 книгах)

Год издания: 2007, 2006, 2005

Кол-во страниц: 864+752

Переплёт: твердый

ISBN: 978-5-8159-0656-3,978-5-8159-0654-9,978-5-8159-0655-6,5-8159-0581-X,5-8159-0582-2,5-8159-0583-6,5-8159-0561-5,5-8159-0562-3,5-8159-0563-1

Серия : Биографии и мемуары

Жанр: Публицистика

Тираж закончен

В этой книге Наум Коржавин — подробно и увлекательно — рассказывает о своей жизни в России, с самого детства...

«Я закончил двухтомник своих мемуаров 1958 годом, потому что тогда кончилась кровавая эпоха и кончились соблазны…
…По происхождению я — еврей. По самоощущению — русский патриот. По взглядам — либерал и государственник. Сторонник, по выражению русского философа XX века Федотова, "империи и свободы".
Впрочем, либерализм без государственности и патриотизма — это тоже бессмыслица. Свободным человек может быть только в свободном государстве, обеспечивающем его свободу. Я очень недолго был сталинистом. Всего три года. Как раз с 1944-го по 1947-й. Но именно тогда меня и арестовали.

В революцию я верил долго. До 1957 года. Вера в революцию была для меня верой в коммунизм как в идею. Я любил революцию как единственную духовную инстанцию, которую знал. Но после венгерских событий 1956 года понял: коммунистическое мышление – мышление без параметров. И коммунистической логикой можно оправдать всё, что угодно. И тогда почувствовал: если так близко видел Дьявола, то есть и Бог.
Я, может быть, наивный человек. Но думаю: надеяться выжить, не обращаясь друг к другу, не понимая друг друга, имея друг о друге превратное представление (как было в Девятьсот Семнадцатом), еще наивней. Я ведь ничего не предлагаю, кроме как слышать и понимать друг друга».

Наум Коржавин

Содержание Развернуть Свернуть

Книга I
Содержание

Вступление 5

Часть первая. ДО ВОЙНЫ
Начало детства: среда обитания 12
Дом и город 36
Микрорайон моего детства 48
Постепенное расширение границ мира 49
Край ойкумены 50
Начальные классы — школа и двор 73
Детские игры 135
Начало 165
Маяковский и наша жизнь 170
Последний предвоенный 199
Начало войны. Расставание с Киевом, детством
и отрочеством 260

Часть вторая. ЮНОСТЬ
Вступление ко второй части 278
Краткое вступление во вторую часть 285
Каникулы сорок первого года 287
Симские коррективы-1 318
Поселок и школа 318
Свердловская вылазка 354
Симские коррективы-2 374
Родной завод 374
Ввиду невозможности использовать 413

Часть третья. МОСКВА 40-Х
В Москву и Москва 1944 года 458
«Вихри враждебные» и иные 486
Сельвинский 506
Упоение у бездны-1 522
Перед Литинститутом и Литинститут 556
Упоение у бездны-2 633
Друзья старшие и иные 679
Расплата 720
Камера ? 60 787
История Каракалпака Джумагали 835


Книга II
Часть четвертая. ПО ЭТАПУ В РОССИЮ
Вступление 5
От Лубянки до Свердловской пересылки 6
Свердловский узел и новосибирское освобождение 33

Часть пятая. ЧУМАКИ
В сибирской глубинке 94
Начало 94
Кульча. Колхозные страды 96
Деревня под названьем Чумаки 115
Общее описание и первые знакомства 115
Первые контакты — сплошная «пятьдесят восемь/десять» 121
Райпромкомбинат. Первая неудача 131
Просветление во тьме 144
Районные будни 172
Жили были дед и баба 219
Love story (Любовная история) 238
Артель «Заря» 244
Обращение с дамой 265
Что нам стоит дом построить 272

Часть шестая. ПОЛУВОЛЯ (В «большой зоне»)
Вступление в шестую часть 288
Глава первая. Гость с того света 288
Прикосновение к «воле» 288
Тюмень. «Белое безмолвие» 304
В Москву с «мамками» 317
В Москве 1951-го. Снова у Ляли 326
Сага о носителях анахронизма 334
Встречи с друзьями (1951—1953) 343
Снова в Киеве 383
Калужская попытка 390
Глава вторая. Караганда 421
Еду в Караганду 421
Заезд в Сим (Ностальгическая элегия) 426
Ссыльно-поселенческий рай 437
В техникуме и помимо 477
Спуск под землю 519
Карагандинская жизнь 555
В Караганде после амнистии 591
Полноправная командировка 591
В партийной газете 606

Часть седьмая. РАССТАВАНИЕ С СОБЛАЗНАМИ
Глава первая. Возвращение 655
Глава вторая. К свободе духа! 699
Глава третья. Венгрия 1956-го 726

Почитать Развернуть Свернуть

Вступление

Прежде всего о названии этой книги, которое может показаться слишком банальным и лубочным из-за слова «кровавой». Хотелось бы назвать как-то более скромно — «жестокой». Но жестокость в истории при всей ее отвратительности не всегда бывает вакханалией и бессмыслицей. Сталинщина — была. И то, что к ней привело — в значительной степени — тоже. Так что соблазны, о которых будет идти речь в этой книге, были соблазнами кровавого, а не просто жестокого времени.
Часть этой работы (детство до 1937 года — календарного, а не символического) и первый вариант этого «Вступления» я написал в 1980 году, когда ни о каком Горбачеве и ни о какой перестройке и речи как будто быть не могло. «Кающийся антисталинист» (это не ругательная кличка, а самоопределение) Александр Зиновьев предрекал брежневщине чуть ли не тысячелетнее царство. Я понимал, что этого не может быть, что брежневщина — эта «сталинщина с человеческим лицом» — сама себя съест, но в том, что это окончится благополучным исходом, сомневался и я (это и теперь еще не ясно). Но не исключал я и того, что просто так же как живем — организованными, якобы стройными рядами, по-прежнему лениво изображая из себя энтузиастов (точнее, не противясь тому, что нас лениво выдают за энтузиастов), мы и забредем в пропасть. В душе, конечно, теплилась надежда, но держалась она не на логике, а на вере в витализм народа и его истории. Не мог я представить себе, что все это вдруг может взять и кончиться — все, во что вложили себя Петр Первый и Александр Второй, Сперанский и Столыпин, Пушкин и Блок, Толстой и Достоевский, — все, что за каждым и в каждом из нас. Да и наши собственные биографии — весь наш путь из прострации к реальности, от ностальгической романтики интернационализма и мировой революции (плод чьего-то беспардонного и неграмотного идеализма, привлекавший простотой и отвлеченностью тех, кому после 1917 года все равно уже некуда было податься) к ощущению вечности и родины, все наши бессильные, но просвещающие прозрения и открытия, «все (выражение А.И.Солженицына) взрывы нашего несогласия», все старания так или иначе восстановить исторические связи — не мог я поверить, чтоб это все не имело ни смысла, ни развития. Огромный — не смотря ни на что — духовный и интеллектуальный потенциал не мог же быть дан этой стране просто так, на выброс.
Но, конечно, это было чувство, желание надежда и вера, но не знание. Вера эта теплилась во мне и в тревожные предзимние дни 1990 года, теплится и теперь, в мае 1991-го. Но ни в уверенность, ни в знание она не превратилась. Ибо и теперь, как в 1980-м, я знаю, что время упущено и выхода не видно. Принято обвинять в этом Горбачева, и он действительно часто тормозит попытки наверстать время, но в целом это последний раз произошло задолго до него — еще при Хрущеве. Горбачев только мог попытаться более или менее робко выйти из этой теоретически безвыходной ситуации, в которую не заводил, а попал вместе со всеми. Возможность такой ситуации предопределил Ленин, на бе¬шеной скорости устремил к ней страну Сталин, упустил время сравнительно безболезненно ее предотвратить Хрущев (который к тому же усугубил безвыходность, втянув страну в абсолютно ненужную ей и непосильную глобальную политику), а утвердила ее в качестве незыблемого закона жизни, исходя из принципа: «После нас — хоть потоп!» — жовиальная брежневщина.
В сущности, брежневшина была самореализацией сталинщины, «сталинщиной на свободе». Сталинские соколы и те, кого они подобрали, без оглядки на сталинскую плетку реализовали те качества, за которые их когда-то выдвинул Сталин. Прежде всего естественный и (чаще) воспитанный аморализм. Начинался он хотя бы с того, что выдвиженцы обязаны были играть активную политическую и идеологическую роль, хотя подбирались они из людей к этим материям безразличных. Безразличие это само по себе не аморально, но при согласии играть такую роль — а речь идет о государстве, являющемся по форме идеологической диктатурой, — положение меняется. Они становятся не только аморальны, но и опасны, ибо начинают контролировать то, в чем другие понимают больше, чем они. На том основании, что они больше преданы товарищу Сталину и лучше понимают его волю, а это и есть критерий всего. На их глазах и при их участии мучают и убивают, но мысль, что и при великом Сталине человек все равно должен иметь принципы и отвечать за свои слова и поступки, показалась бы такому человеку кощунственной, он об этом просто не догадывается. Ему удобно не догадываться, он привык к такой системе ценностей и при ней значим. Так и получается — сначала не догадывается, а потом привыкает. А потом любой ценой защищает добытые при этой недогадливости привилегии. И саму недогадливость как их основу и высшую человеческую ценность.
Этих людей иногда воспринимают как фанатиков. Но они фанатики не какой-либо идеи, пусть античеловеческой, а только тех условий, при которых играли не совсем им до сих пор ясную роль. Они и не изверги, как Сталин, хотя участвовали в его преступлениях, одобряли и покрывали их. Даже жуликами были далеко не все из них. Но жулики профилировали. Слишком много раз, при Сталине и после него, они вопреки очевидности «побеждали», «оказывались правы» и в общем «на коне», чтобы это не оказывало «воспитательного» воздействия на окружающих — тем более на изначально деморализованный аппарат, всецело зависящий от непредвидимых поворотов. В этих условиях беспринципность и цинизм как бы обретают статус высшей государственной и даже человеческой мудрости, и если не формально, то фактически вся страна попадает во власть их морали. Тем более аппарат. Сталинскому аппаратчику надо было каждодневно проявлять эти качества, если не для того, чтоб еще больше возвыситься, то хотя бы чтоб уцелеть. Идеологией при этом, сознавая это или нет, они только манипулировали, привыкая не отдавать себе отчета в действительных мотивах собственного поведения. Так что было чему развернуться при Брежневе — во времена, справедливо теперь называемые застойными. Только на этот раз приобретенные таким образом качества и навыки эти деятели проявляли, угождая не Сталину, а самим себе, чтоб всласть пожить.
Застойность этих лет, конечно, относительна. Ничто не стояло на месте, а двигалось — правда, в пропасть. Исчезали продукты. То, что было при мне в 1973 году всем в Москве доступно, к 1980-му уже смутно помнилось, а в Поволжье часто и помнить было нечего. Народ выкручивался как мог. А на поверхности лениво изображалось кипение — поднималось Центральное Нечерноземье, возводились «ударные стройки пятилеток», входил в силу «развитой социализм». Правда, почему-то вместе с Продовольственной программой, которая бралась покрыть потребности этого «развитого социализма» в продовольствии только через несколько лет, и то частично. Все это было достаточно нелепо, но власть предержащим это обеспечивало — официально во имя будущего, а фактически за его счет — такое положение, чтоб «на их век хватило». Впрочем, афганская война показала, что они начали дуреть от бесконтрольности и стали опасны даже для самих себя. Это в значительной степени и определило слабость их сопротивления перестройке на первых порах.
Но все-таки в 1980 году, когда я начинал эту работу, противоестественное положение в стране выглядело вполне стабильно. Ясно было, что так быть не может, — особенно после того, как Рейган принял советский вызов в гонке вооружений, — но было непредставимо, как это может прерваться. На фоне этой странной и ирреальной стабильности, на которую никак не влиял тот факт, что мне, да и не только мне, ее генезис и порочность ясны давно, я и начал писать эту книгу. Отчасти я просто уступал желанию своих друзей, считавших, что это будет интересно, отчасти же мне просто захотелось вспомнить о том, как мыслящие люди моего поколения ладили с ирреальной действительностью и вырывались из этой ирреальности. Я считал это интересным и важным. И сейчас так считаю.
Сегодня, когда люди моего поколения становятся объектом одномерной резвой критики новых поколений, важность этой задачи даже возрастает. Дело не в том, что мы не заслуживаем критики — в этой работе ее будет сколько угодно, — дело в том, что в этой резвости есть не только попытка самоутверждения за чужой счет, но и опасное забвение истории. Будет плохо, если наш опыт не будет учтен, если ехидно-наивный вопрос «Как вы (т.е. мы, — Н.К.) могли?» будет многим казаться убийственно простым. Это значит, что многие из них при случае, в безвыходной ситу¬ации тоже не узнают соблазна (а он на то и соблазн, чтоб его не узнавали) и предадутся ему как истине.
Задача моя все та же, но времена и условия — иные. Как бы сегодня ни вел себя Горбачев (или Ельцин, или кто другой — вычитываю после крушения Заговора), то, что он сделал в начале перестройки, — это попытка реанимации нашего убитого общества. В дни, когда я пишу это, реанимация эта захлебывается в цейтноте, преследовавшем ее с самого начала. Все надо сделать, все неотложно, все требует средств. Старая система работать не может, а новую вводить сложно и боязно. И есть чего бояться. Сравнение с НЭПом неправомерно: тогда достаточно было разрешить крестьянствовать, торговать, заняться предпринимательством — люди все это умели делать. Теперь не то — слишком уж велик был этот «Великий перелом», слишком уж долго мы жили этой переломленной жизнью, противоестественными производственными отношениями. Никому с ними не было хорошо — все страдали, все чертыхались, но... привыкли, притерпелись, приспособились, многие приворовались. Как-то живут. И ломка пугает:

Выходит, пятая нога,
Пришитая искусно,
Бывает тоже дорога.
И это очень грустно, —

писал поэт Валентин Берестов о собаке, околевшей с тоски, когда у нее отрезали искусно пришитую ей и сильно досаждавшую ей пятую ногу. Мы не собаки, но пятую ногу пришили и нам. И многим страшно с ней расставаться. Но и оставаться с ней в нашем случае опасно — от нее гангрена идет. Систему все равно придется менять — иначе не выжить.
Но как это сделать? Обычно сменяющая система созревает в недрах сменяемой, но в недрах нашей искусственной системы не созревает ничего, кроме всесторонней коррупции. По-видимому, вернуться к естественности эта искусственная система может тоже только искусственным, т.е. детально продуманным путем. С тем только отличием, что мероприятия должны быть продуманы таким образом, чтоб они по дороге подхватывались просыпающейся стихией жизни, т.е. чтоб они шли навстречу этой стихии.
Это и само по себе трудно... Рыночная система может начать давать плоды, то есть облегчить людям жизнь быстро, но отнюдь не сразу. Поначалу она больно заденет ближайшие интересы слишком многих, отнюдь не только номенклатуры. А куда дальше задевать? Полки пусты, люди раздражены, в Москве очереди за любым товаром. И еще всякие «шоки без терапии» — куда дальше? Никто еще никогда не возвращался к реальности из такого погружения в фантастику и прострацию, у человечества просто нет такого опыта. Экономисты находят разумные выходы, но на все нужно время, а его нет.
А ведь есть влиятельные круги, которым реформа — нож вострый, которые самоубийственно стремятся и умеют затормозить любой путь к спасению. Сейчас они потерпели поражение в связи с попыткой переворота, но вряд ли исчезли. Осенью говорили, что они продукты утаивают, чтоб, создав кризис, захватить власть, а тогда выбросить их на прилавки: смотри, народ, кто твои благодетели!. Что-то они вроде и впрямь «выбросили» — не помогло. Впрочем, они могли б и победить. А дальше? Военный переворот может стабилизировать политическую обстановку, но восстановить разрушенные экономические отношения он не может. Тем более с армией, допустившей «дедовщину», и при генералах, слившихся с партократией. При этих условиях военный переворот в случае успеха окажется только стимулятором хаоса.
Но, может, разгром заговора спасет нас. Ведь пахло какой-то странной перманентной гибелью великой страны. И порою мне казалось, что писать нелепо — до того ли читателю?
Не идет из головы увиденное по телевизору осенью 1990-го. Интеллигентная женщина в очереди за чем-то, растянувшейся на десятки кварталов. В ответ на вопрос корреспондента она показала ему ладонь с номером своей очереди, а потом отвернулась и заплакала. Конечно, от беспомощности и отчаяния в первую очередь: тяжело и обидно выстоять такой хвост за тем, что съестся очень быстро. Но еще и от стыда за свою страну, за то, что без войны и бедствий мы сами себя довели, дали себя довести до жизни такой. Я старше этой женщины минимум лет на двадцать, живу за границей и хвостов не выстаиваю, но мне тоже хотелось плакать от стыда вместе с ней и перед ней, хотя никакой особой вины перед ней у меня нет. Разве только что я старше. Но и я уже пришел «на готовое», от меня ничего не зависело... А на постижение самых простых истин бытия мне пришлось потратить годы.
Я и теперь мало что могу изменить, но поделиться опытом этих лет считаю необходимым. Это напряженный духовный опыт. И даже если сейчас людям будет не до него, потом им будет до него. Все же надо объясниться. А откладывать это мне уже вроде не на когда.
Есть еще одна, может быть, самая существенная сторона моей жизни, связанная со всем, о чем говорилось выше, но особая. Это мои творческие поиски, то, к чему я пришел в понимании поэзии, моя борьба с культом бессмысленного самовыражения (самовыражения без откровения) и «новаторства». Она тоже будет занимать свое место в этой книге. В книгу, вероятно, войдут те мои стихи, которые имеют отношение к моей внутренней биографии, но не кажутся мне сегодня выходящими за ее пределы. В нашей жизни было и есть слишком много острой современности, и это не очень хорошо для искусства. Но еще хуже для него ложь — искусственно игнорировать эту «современность» тоже нельзя. Надо ее преодолевать. Но об этом в других моих работах и в самой этой книге.



ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ДО ВОЙНЫ


Начало детства: среда обитания

Я родился 14 октября 1925 года в Киеве. Это значит, что я родился через восемь лет после октябрьского переворота и года за четыре до начала «великого перелома», то есть коллективизации, уничтожения кулачества как класса в деревне и «мелкой буржуазии» в городе, индустриализации и прочих прелестей, определивших жизнь страны на многие годы вперед. Родился в апогее так угнетавшего романтиков революции «угара НЭПа». Но подземная разрушительная работа «культурной революции» уже шла вовсю, хотя казалась многим просто наивным культуррегентством. Только такие зоркие люди, как И.П.Павлов, ощущали ее разрушительную потенцию.
Конечно, эти ретроспективные характеристики времени сами по себе не относятся к жанру воспоминаний, но без них не обойтись. Ими окрашены все воспоминания об этом времени, которое как-то уж очень быстро было отодвинуто в «наше славное прошлое», в разряд несомненных успехов, о которых запрещалось думать, да и сами запрещавшие, похоже, не думали, но у которых, конечно, была своя реальность, во многом определившая жизнь страны и жизнь многих, в том числе и мою. Мысли эти — не воспоминания, но для нас вспоминать — значит думать. Думать о том, какой все-таки жизнью мы жили, что нас окружало, что значили слова, которые нам внушали. Блок сказал, что «рожденные в года глухие пути не помнят своего». Не знаю, как назвать наши «года», но для нас, оглушенных ими, каждое трехлетие, максимум пятилетие — целая эпоха, по разному формировавшая сознание. Каждая небольшая возраст¬ная группа — и это продолжалось чуть ли не до начала шестидесятых — представляла из себя как бы отдельное поколение. Лишь потом все эти поколения слились в одно. В «годы застоя» произошла кардинальная настоящая смена поколений: сменились, пусть еще не до конца, все наши поколения вместе.
На первый взгляд так бывает всегда — во всяком случае в Новое Время. Поколения сначала расходятся, ибо молодое обычно сильно преувеличивает свою особость, а потом сливаются. Это естественно. Но в нашем случае ничего естественного не было. Просто при Сталине вся отечественная и мировая история рассматривалась как подчиненная инстанция: как прикажут, так и будет себя вести. Это касалось и более далеких ее периодов — они получали каждый раз новую трактовку в связи с ближайшими политическими расчетами. Но особенно это касалось времен более близких — те вообще наглухо засекречивались.
В декабре 1947 года со мной на Лубянке сидел очень милый и порядочный человек по фамилии Богданов, брат философа. О нем (его имя и отчество, к сожалению, выветрились из моей памяти) я еще буду говорить, когда рассказ мой дойдет до этого времени. С ним произошло следующее. После того как более серьезные обвинения, выдвинутые против него, рассыпались, для того чтобы закрыть дело, остановились на его единственном неопровержимом «преступлении», а именно — на хранении найденной у него при обыске антисоветской литературы. Так вот этой литературой был чудом уцелевший от тщательных самообысков конца тридцатых (завалялся среди книг и бумаг) номер «Правды», датированный не то двадцать пятым, не то двадцать шестым годом.
В данном случае меня интересует не попрание права при Сталине (тогда прав не было), а утвердившееся при нем патологическое отношение к памяти. Думаю, что, если бы этот номер Центрального Комитета правящей партии относился к началу тридцатых, «преступление» квалифицировалось бы так же. В библиотеках, в открытом доступе (не в спецхране) нельзя было получить советские газеты более чем двухлетней давности. «Антисоветским» для этой партии стал прежде всего ее собственный славный путь.
Так что каждый мог помнить только те события, свидетелем которых был он сам. Да и то освещение этих событий (а также и событий далекого прошлого), которое давалось при нем. Короче, всю атмосферу времени своего становления, для каждого короткого периода особую. Суть не в нормальном и трагическом забвении времен (уж слишком коротки были их «времена»), а именно в искусственном их засекречивании... Атмосфера каждого из этих «времен» всегда выдавалась за следование единственно истинной системе ценностей, но потом заталкивалась подальше и засекречивалась, и атмосферу эту можно было теперь только восстанавливать по памяти (и, как все скрываемое, она легко поддавалась романтической идеализации). Это влияло на формирование всех, в том числе и тех, кто не поддавался пропагандному облучению, кто сомневался и искал истину. Поиски каждого из них начинались с опровержения того варианта лжи, который внушался о времени, когда начинал мыслить именно он. Это и окрашивало по- разному облик разных поколений интеллигенции (я имею в виду не лиц интеллигентных профессий, а людей, для которых приобщение к культуре означает приобщение к мысли).
Как видите, дата моего рождения в этой работе служит для определения не только моего возраста, а и точки обзора.
Но вернемся к моей биографии. Читатель уже знает, что я родился в 1925 году в Киеве. К этому следует еще добавить, что родился я в еврейской семье.
Факт этот — существенный для нашего времени, хоть он — хорошо это или нет — не оказал серьезного влияния на мою взрослую жизнь. Однако первые годы жизни я провел в кондовом еврейском окружении.
Правда, говоря о кондовости, следует сделать поправку на время. Ни отец, ни мать, ни семьи сестры отца и одной из сестер матери не были религиозными людьми и не придерживались связанных с этим традиций, что никак не соответствует представлению о еврейской кондовости. В старинном понимании этого слова они вообще не были евреями. Тем не менее — таковы были времена — принадлежность всех моих родных к еврейству была для них и всех, кто имел с ними дело, фактом несомненным, само собой разумеющимся и не нуждающимся в подтверждении. Они ушли от религии, но не ушли от сформированного ею уклада и психологии. Да и вообще практически они до самой войны и эвакуации в своей жизни и связях за пределы еврейского круга не выходили. Нечто подобное я встречал в СССР и среди секуляризованных мусульман.
Впрочем, вокруг меня было много и несекуляризованных евреев. С бородами. Один из них, муж старшей из материнских сестер — она была старше матери больше, чем на двадцать лет — Хаи-Иты (на мой слух — Хаиты) Аарон-Мойша (на мой слух — Армейша), жил с нами в одной квартире. До середины тридцатых он был владельцем того двухэтажного четырехквартирного дома (в нем была еще и пятая, но с выходом только во двор, видимо, дворницкая), в котором мы жили. Это последнее, что оставалось от его дореволюционного, видимо, значительного состояния. Году в 1936-м он вынужден был «добровольно» сдать этот дом в «жилкоп» — «жилищный кооператив», как говорили в Киеве (в Москве это называлось бы ЖАКТом) — фактически государству.
После войны все эти жакты и жилкопы, укрупнив, открыто превратили в жилищно-эксплуатационные конторы (ЖЭК), прямо подчиненные горсовету, и квартиры стали считаться государственными. Граждане не восприняли это как узурпацию — они не заметили разницы. Да ее и не было. Это было изменение в административной структуре, а не в их положении.
Поначалу эту пятикомнатную квартиру с кухней и большой террасой, называемой коридором, но без ванной, занимали только мы и дядя с тетей. Потом квартира стала населяться и другими людьми, большей частью тоже бородатыми.
Первым поселился брат отца, Иосиф, раввин — с женой и двумя сыновьями (он был не только с бородой, а почти и по-русски не говорил). Потом одну из этих двух комнат разделили пополам, и в одной из ее половин поселился старик со взрослыми дочерью и сыном, тоже бородатый и тоже наш родственник, правда, дальний. Был у меня еще один дядя, брат матери, тоже Иосиф, тоже верующий, но он жил не с нами, а на Демиевке (тогда уже Сталинке, а сейчас опять Демиевке). Так что бородатых вокруг меня вполне хватало.
Но были и впечатления совсем другого рода. Некоторое время, правда, недолго, жила в нашей квартире (не знаю, на каких правах, может, тоже были родственниками) еще одна семья, муж и жена. Сравнительно молодые. Видимо, он был нэпманом. Помню, что был он какой-то большой, веселый и добрый. Но однажды за ним пришла девушка-милиционер и весело (именно весело — я это помню) увела его с собой. Вернулся он то ли в тот же день, то ли на следующее утро. Рассказывал взрослым, как объяснял следователю, что у него больше нет ничего. Не знаю, доказал ли, но скоро они с женой куда-то исчезли. Наверно, уехали, чтоб раствориться, как многие тогда, где-то в России.
Интересно мое восприятие этого события. Помню, что он был мне симпатичен — детям нравятся большие, добрые, надежные люди, — но, будучи уже захваченным революционно-романтическим конформизмом, я ему не сочувствовал. Мне больше нравилась девушка-милиционер. Теперь я знаю, что тогда многие так метались по стране, запутывали следы, стремились откуда-то добраться куда-то, где будут менее заметны, старались выглядеть имеющими гораздо меньше, чем имели (даже если имели мало), и т.д. Знаю, что мы все виноваты перед этими людьми. Но тогда я только удивился: был человек и вдруг исчез. Потом я этому уже не удивлялся, а настало время — и сам так исчезал. В такое время мы жили. Но повод говорить о подобных исчезновениях у нас еще возникнет не раз. А сейчас речь о другом.
Все это происходило отнюдь не только в еврейской среде, но я рассказываю о том, что было на моих глазах. И если эти бытовые подробности опровергают распространенное в части эмиграции, а последнее время отчасти и в СССР, представление о неразрывной связи евреев с большевизмом, то только потому, что такой связи не существует. Несмотря на несомненность активного участия многих евреев в революции и в отстраивании советской власти, совершенно очевидно, что во всем этом участвовали не одни евреи, и главное, не все евреи и даже отнюдь не большинство евреев. Но попытке разобраться в этой непростой теме посвящена у меня отдельная статья «Безысходные умыслы», которую я не теряю надежды увидеть напечатанной на родине. Здесь же главным образом я рассказываю о том, что запечатлелось в моей памяти.
Жил я тогда в самой толще еврейской массы, но никакой особой приверженности к революционной власти в ней (потом, когда подрос, к величайшему моему огорчению) не замечал. То, что вокруг не было никаких деятелей революции, меня не удивляло — небожители и должны обитать в иных сферах. Но получалось, что почти все вокруг, кроме меня, относились и к советской власти, и к ее романтике весьма прохладно, были, говоря моим тогдашним языком, «мещанами», обывателями, проявляли обычную законопо¬слушность и только. Слова «коммунист» и «милиционер» произносились в этой среде — конечно, представителями старших поколений — с откровенной неприязнью и опаской. Дошло до того, что мой упоминавшийся уже здесь дядя, хозяин дома, в 1941 году наотрез отказался эвакуироваться и погиб в Бабьем Яру. Не веря советской пропаганде ни в чем, он не поверил и тому, что она говорила о нацистах — тем более что немцев в 1918 году он видел сам и знал, что они в отличие от большевиков — «культурные люди». Он не предполагал, что «прогресс» уже коснулся не только нашей страны. Это не делает чести его осведомленности и пониманию обстановки, но уж никак не свидетельствует об органической связи всего еврейства с большевизмом.
Но это не отменяет и того факта, что действительно почти все еврейство было благодарно советской власти за отмену унизительных ограничений для евреев. Тут была и некоторая аберрация, ибо отменило их окончательно (ибо они были размыты и до этого) Временное правительство, а не большевики. Но так внушалось. Следует помнить, что основная масса евреев была так же мало подготовлена к пониманию происходившего, как и основная масса населения Российской империи вообще.
А, кроме того, — что греха таить? — евреи помнили, что в хаосе Гражданской войны только красные да еще, кажется, Махно активно противодействовали еврейским по¬громам. К сожалению, белые с таким противодействием не ассоциировались даже в умах людей, отнюдь не захваченных коммунистической идейностью.
В нашем доме, в уже упоминавшейся пятой, дворницкой, квартире, жил с семьей некто Арл Щиглик. Одно время он, помнится, и впрямь был дворником нашего дома, а потом просто квартира осталась за ним. Человеком он был малограмотным (чернорабочий-подсобник), но, видимо, неглупым. К существующему строю относился без всяких сантиментов. «У нас, — объяснил он однажды моему отцу, — социализм. А что это значит? Это значит: все твое, но только руками не трогай». И вот в устах этого человека не было более злого оскорбления, чем «Дыныкын!» Вряд ли Арл имел хоть какое-то представление о личности самого генерала А.И.Деникина. Это сказывались скорей всего просто не совсем приятные воспоминания о пребывании Белой армии в его местечке. Может, отчасти они были подогреты пропагандой, но вряд ли — к ней он был обычно глух, да и грамоты не хватало ее вкушать.
Могу засвидетельствовать, что, к сожалению, такие воспоминания долго оставались не только у евреев на Юго-Западе о деникинцах, а и у чисто русского населения на Урале и в Сибири о колчаковцах. Поскольку мне потом пришлось жить и там, на путях наступления и отступления колчаковских войск, я вполне могу засвидетельствовать, что и в той, и в другой местности слово «колчаки» произносилось неприязненно, было ругательством. Вероятно, какие-то основания у такой репутации были, но я вовсе не думаю, что такая память о Белом движении справедлива — белые отнюдь не были более жестокими, чем красные. Тем более не должны они были так выглядеть после всех бедствий коллективизации, разоривших деревню и жизнь, а это простыми людьми этих мест вполне и тогда сознавалось.
Но, видимо, с партии порядка больший спрос, и репутация эта имела место (и не только среди евреев). Все-таки во главе там были не полуграмотные выдвиженцы, а офицеры в погонах. Но когда эксцессы, ее вызывавшие, касались евреев, иногда вдобавок огульно зачисляемых в большевики, — это неизбежно ассоциировалось в их сознании с их положением до революции, с такими, например, акциями, как «дело Бейлиса». Конечно, это несравнимо с тем, что было потом. Даже с теми же евреями. Планировавшееся «дело врачей» было пострашней и пототальней «дела Бейлиса». Негласная процентная норма при Сталине—Хрущеве—Брежневе была намного ниже, чем гласная при царе. Правда, нет черты оседлости. Но, может быть, только потому, что необходимость иметь «право жительства» в виде прописки сегодня распространена на все население страны. Но тем не менее приуменьшать оскорбительный смысл таких акций и открытых ограничений (дискриминации) не очень достойно. Впрочем, при всем при том о жизни в «мирное время» (значит, до 1914 года) многие простые евреи, его хлебнувшие, вспоминали с нежностью. И жизнь, и люди бывают логичны далеко не всегда.
Все это я говорю объективности ради, а не для того, чтобы затушевать роль евреев-революционеров или поведение тех евреев-интеллигентов, кто в начале двадцатых ринулся в непропорционально большом количестве в государственное строительство. Конечно, в том, что они этим соблазнились, сыграло роль их положение до революции, когда всякая подобная деятельность была для них независимо от их личных качеств наглухо закрыта. Я не оправдываю ни одного по-настоящему образованного человека, кто этим соблазнился, — личность не могут оправдать обстоятельства. Но и обстоятельства эти оправдывать не следует.
Впрочем, вокруг меня никаких таких евреев — так же как и представителей других наций — не было. Они были так же далеки от нас, как и от каждого среднего советского гражданина. И такое элитное детство, какое описывает в своих «Записках адвоката» Д.Каминская, мне даже и не снилось. Я этим отнюдь не открещиваюсь от ее элитной компании, куда входили много вполне мною потом уважаемых и даже любимых людей (то, что они получили от своего элитного детства, пошло на пользу не только им). В истории, да и в жизни, Зло и Добро не живут сепаратно, и, поднимая руку на Зло, надо следить за тем, чтобы она ненароком не опустилась на Добро. Да и отцов этих ребят я не сужу сегодня слишком строго: видимо, не такие уж это плохие были люди, если воспитали таких детей. Кстати, то, что никто из них, этих отцов, так и не вступил в партию, неся с достоинством клеймо беспартийного «спеца» (тогда беспартийность была клеймом, затрудняющим жизнь), тоже говорит о том, что рудименты честности и принципиальности сидели в них достаточно прочно. Тем более непростительно, что они — отнюдь не одни выходцы из евреев — соблазнились подобным «сменовеховством». Впрочем, в детстве вокруг меня никаких «сменовеховцев» не было. Так же, как не было «настоящих партийцев».
Но отдаленное отношение к революционным традициям наша семья все-таки имела. А именно: однажды в юности моя мать с сестрой Шифрой сходила на маевку. В рощу возле родного местечка Ржищев Киевской губернии. Маевка была устроена кем-то из местных молодых и интересных передовых людей. Продолжалась она недолго. Только собрались — нагрянула местная полиция, и незадачливые революционеры пострадали за свободу — провели ночь в местном полицейском участке. «Страдали» весело. Пели песни, много смеялись. На утро явился кто-то из родственников матери и выкупил всех бунтовщиков скопом не то за трешку, не то за пятерку (вероятно, и бывшей главной целью этой крупной полицейской операции). На том и закончилась революционная деятельность обеих сестер. Остались только приятные воспоминания об «интересной мол

Рецензии Развернуть Свернуть

Поэт в волнах эпохи

14.08.2006

Автор: Борис Соколов
Источник: Политический журнал, №29/30


Воспоминания поэта Наума Манделя, который, не называя себя диссидентом, всегда им являлся, представляют интерес, прежде всего, как отражение бурного российского XX века, пропущенное через уникальную личность автора. Коржавин не убежден, что его мемуары так уж нужны кому-нибудь сейчас, «когда само существование России под вопросом. Но прошлое знать надо. Может, потому оно сейчас под вопросом, что привитые ей болезни лечили без учета их истории». Коржавин, познавший все прелести ГУЛАГа, – последовательный антисталинист, и в своем антисталинизме, в отличие от некоторых, раскаиваться не собирается. В мемуарах он стремится показать, «как последовательно и планомерно Сталин губил и убивал Россию». Но и нынешнюю капиталистическую Россию поэт не приемлет. Горбачеву и Ельцину он не может простить краха СССР. Хотя на заре рыночных реформ Коржавин еще верил: «Рыночная система может начать давать плоды, то есть облегчить людям жизнь быстро, но отнюдь не сразу. Поначалу она больно заденет ближайшие интересы слишком многих, отнюдь не только номенклатуры». В итоге «не сразу» затянулось более чем на полтора десятилетия, а номенклатуре жить стало только лучше и веселее. Поэт признается: «Я стал, наконец, свободным человеком и сразу как бы оказался на краю пустоты или хаоса. Что поделаешь, это ощущение хаоса рядом – один из атрибутов свободы – оказаться на краю хаоса, но не становиться его частью. Разве не этим живет человечество все свои века? Разве не поэтому жизнь – творчество?» Мемуары охватывают период до 1957 года – момента, когда поэт ощутил себя полностью внутренне свободным. О жизни на свободе Коржавин собирается написать еще одну книгу, будучи при этом пессимистичным насчет и настоящего, и будущего России. Он еще в годы горбачевской перестройки понимал, что «время упущено и выхода не видно. Принято обвинять в этом Горбачева, и он действительно часто тормозит попытки наверстать время, но в целом это последний раз произошло задолго до него – еще при Хрущеве. Горбачев только мог попытаться более или менее робко выйти из этой теоретически безвыходной ситуации, в которую не заводил, а попал вместе со всеми. Возможность такой ситуации предопределил Ленин, на бешеной скорости устремил к ней страну Сталин, упустил время сравнительно безболезненно ее предотвратить Хрущев (который к тому же усугубил безвыходность, втянув страну в абсолютно ненужную ей и непосильную глобальную политику), а утвердила ее в качестве незыблемого закона жизни, исходя из принципа: «После нас – хоть потоп!» – жовиальная брежневщина». Что ж, в политической прозорливости и способностях к политологическому анализу Коржавину не откажешь.

Империя и свобода

15.12.2005

Автор: Александр Герасимов
Источник: НГ Ex Libris


Двухтомник воспоминаний Наум Коржавин посвятил жене - Любови Семеновне. Фото автора Весть о том, что Наум Моисеевич Коржавин снова прилетел в Москву, шла по столице семимильными шагами. Прошли встречи с друзьями и читателями, дискуссии на радио…Поэту исполнилось 80 лет. А издательство "Захаров" выпустило его новый двухтомник "В соблазнах кровавой эпохи" (серия "Биографии и мемуары"). Книгу давно ждали, фрагменты печатала "Дружба народов". Теперь заветными страницами может шелестеть каждый. Книга посвящается жене и представляет собой воспоминания о жизни своей и страны, о переживаниях, которыми было наполнено общество, о попытках не просто выстоять, но и найти духовные основы. Название книги не стоит воспринимать метафорично, хотя у многих современников возникает романтический флер при взгляде на историю государства тех лет. Эпоха была действительно кровавая. И конец ее автор определяет четко - до 1958 года. Именно тогда, по убеждению автора, случился перелом; эпоха кончилась, с ней ушли и соблазны. Презентация книги прошла в нескольких местах: в магазинах "Молодая гвардия" и "Фаланстер", в Доме-музее А.И. Герцена (тут же вспоминается коржавинское "Памяти Герцена") и в Центральном доме литераторов. Менялись лица, менялись вопросы, но от встречи к встрече становилось все очевиднее, что Наум Моисеевич не просто любим многими. Он необходим. Если на презентации в "Молодой гвардии" было не больше сорока человек, хотя администрация и предусмотрела маркетинговый ход (разместила Коржавина в отделе открыток, где перед новогодними праздниками толкучка вполне объяснима), но было понятно, что эти страждущие - верные читатели. В "Фаланстере" было много молодежи, обсуждались острые политические вопросы. Говорили о большевизме, о Белом движении, о тоталитаризме и сталинщине, коллективизации, перестройке, о Великой Отечественной, о власовцах, о необходимости противостоять исламизму, об оранжевой революции… Казалось, обо всем говорили! В Доме-музее Герцена - немного другая публика. Зато невероятный аншлаг: десятки зрителей, не поместившиеся в зале, стояли за дверями и слушали хриплые динамики. И в ЦДЛ пришли почитатели. Полный зал. Жаль, что малый. Наум Моисеевич рассказывал о книге, о том, "что мы все-таки жили и чем мы все-таки жили", а потом переключался в режим диалога ("лучше поговорим"), и начиналось общение. Коржавин говорил тихо, все затаивали дыхание, лишь бы не пропустить ни слова. Конечно, просили читать стихи. И стихи звучали. А потом снова текли разговоры "за жизнь": об интеллигенции, о политике, о творчестве, о коллегах-литераторах. Вообще, Наум Коржавин относится к делу строго: "Когда мне читают стихи и просят что-то сказать, я стараюсь в большинстве случаев уйти от ответа. Я могу сказать что-то резкое, но только тем, кому, как я могу надеяться, это будет полезно. Некоторым, более разумным людям, можно сказать "брось стихи", и они бросят. Это тоже разумный совет, но на него не всегда можно решиться. Людям, которые всерьез пишут стихи, можно говорить самые резкие вещи; они не обидятся, если в них есть настоящее биение". Эту строгость к поэзии Наум Моисеевич всегда относил в первую очередь к себе, а мировоззрение его, по-видимому, подходит под определение Пушкина, данное Георгием Федотовым: "поэт империи и свободы". Наум Коржавин взбадривал всех, говоря, что мы напрасно разуверились, что мощный литературный напор еще будет, ведь Россия - страна литературная… На днях поэт улетает обратно, в Бостон. А книга остается и даже будет допечатана. На вопрос о том, когда он прилетит снова, Коржавин ответил: "В моем возрасте такие обещания надо давать осмотрительно, но ЕБЖ (как говорил Лев Толстой), то есть "если буду жив", то через год". Будем надеяться, что с новой книгой!

Се человек

00.05.2006

Автор: Клариса Пульсон
Источник: Профиль, № 17


Поэт начал писать воспоминания о «кровавой эпохе» в 1980-м. Получилось два тома на полторы тысячи страниц. Коржавин не стремится к скандальности или сенсациям. Он не проклинает большевиков, которые его посадили и чуть не уморили в лагерях, не сводит счеты задним числом, не красуется и не пытается оправдаться. Он анализирует события и исследует характеры. Сфера его особого интереса — специфическая советская психология и люди, которые умудрялись тихо и без истерик противостоять всем «соблазнам кровавой эпохи».

Эфир «Чтива» на Русском Радио, посвященный книге воспоминаний Наума Коржавина

18.01.2006

Автор: Мария Макеева
Источник: Русское Радио


«Самые отвратительные тирании держатся ещё и на том, что люди не могут прекратить или отложить свою жизнь, в том числе и её радости, особенно если этих радостей немного. (…) Даже честные и отзывчивые люди продолжают жить и тогда, когда им лгут в глаза, когда, исходя из того, что составляет их личность, им вроде бы следовало на месте сгореть от стыда. Некоторые и сгорают. Но большинство всё же остаётся жить». Это слова поэта Наума Коржавина из его воспоминаний, книги «В соблазнах кровавой эпохи», выпущенной издательством «Захаров». Сказаны они о сталинской эпохе. Родился Наум Коржавин в 1925-м году в Киеве, в 45-м году поступил в Литературный институт, в конце 47-го года был арестован и несколько месяцев провёл на Лубянке. Поэту повезло: он получил не лагерный срок, а сибирскую ссылку, в 54-м вернулся в Москву, восстановился со временем в институте, стал печататься. Но после того, как Коржавин принял участие в движении в защиту Даниэля и Синявского, печатать его перестали. В 73-м году он эмигрировал в США, живёт сейчас в Бостоне, но в Москве после перестройки стал бывать ежегодно. В последний раз приезжал совсем недавно – в декабре. На Лубянке Коржавин оказался за крамольные стихи, которые вполне можно было счесть антисоветской агитацией, но, по счастью, поэта сочли всего лишь антисоциальным элементом – статья не предвещала лесоповала. Арест происходил рано утром в общежитии Литинститута. Разрешили проститься с товарищами. Коржавин стал обходить всех, со всеми обнимаясь. Из ряда вон были три прощания. С Владимиром Солоухиным, который обнял его как-то очень независимо и сказал: «Эмка, возвращайся скорее». С Расулом Гамзатовым, которого с трудом удалось разбудить после бурной вечеринки. Всё-таки проснувшись в будущем именитый дагестанский поэт, распространяя сильный запах коньяка, гортанно задал свой вошедший в анналы тогдашнего Литинститута вопрос: «Эмка, ты куда?» И третье исключение было связано с Владимиром Тендряковым. С ним Коржавин не приятельствовал тогда, но по возвращении из ссылки очень подружился. Прощаясь со всеми, арестованный студент Коржавин попытался обнять и Тендрякова. Тот, однако, в отличие от всех остальных стал его от себя отталкивать. Впрочем, Коржавин пишет, что ни в тот момент, ни позже Тендрякова за это не винил, отмечая, что его собственное сентиментальное поведение в то утро могло испортить жизнь многим. Кто сидел в камере, куда попал Коржавин? Например, бухгалтер из давно обрусевших немцев, человек законопослушный и трезво мыслящий. Трезвость мыслей он выражал в дневнеке, который вёл тайно много лет. А потом не выдержал, показал лучшему своему приятелю и… оказался на Лубянке. Ненавидел он, сидя в камере, не приятеля, а себя – за несоответствие порядку. На все попытки его успокоить (мол, может, в дневнеке не всё так страшно), отвечал: «Не говорите! Там ужасные вещи». Потом вспоминал какое-нибудь особо страшное место, хватался за голову и вскрикивал: «Ой». На сегодня всё. Вы слушали «Чтиво». Речь шла о воспоминаниях Наума Коржавина, книге «В соблазнах кровавой эпохи», вышедшей в издательстве «Захаров». В студии была Мария Макеева.

Отзывы

Заголовок отзыва:
Ваше имя:
E-mail:
Текст отзыва:
Введите код с картинки: