Записные книжки

Год издания: 2002

Кол-во страниц: 400

Переплёт: твердый

ISBN: 5-8159-0267-5,5-8159-0206-3

Серия : Русская литература

Жанр: Воспоминания

Тираж закончен

До 2001 года записные книжки Цветаевой находились в закрытом архиве и впервые были напечатаны в двух томах с академической полнотой и обширными комментариями московским издательством «Эллис Лак».

Записи там черновые, не обработаны, часто без знаков препинания, скорописью, многие слова сокращены до одной-двух букв. Также есть денежные счета, выписки из немецких и французких книг, бесконечные записи детского лепета ее дочери Али.

Здесь публикуется лишь то, что представляет очевидный интерес для широкого читателя, — и в более привычном для чтения виде. Сохранена большая часть авторского синтаксиса и даже орфографии — кроме тех случаев, когда это затрудняло бы чтение и понимание текста.

В конце книги дана дневниковая проза Цветаевой — очерки, подготовленные ею на основе этих записных книжек и опубликованные в Берлине, Праге и Париже в 1924—1927 годах.

Содержание Развернуть Свернуть

Содержание

Записные книжки (1912—1941) 5
Дневниковая проза (1924—1927) 257

Почитать Развернуть Свернуть

ЗАПИСНЫЕ КНИЖКИ


Москва, 4-го декабря 1912 г., вторник.
Завтра Але исполняется 3 месяца. У нее очень большие светло-голубые глаза; темно-русые, но еще не черные ресницы и светлые брови; маленький нос; рот с фестонами (большое расстояние между ртом и носом); низкий — скорее четырехугольный, чем круглый — лоб; большие, слегка оттопыренные уши; довольно длинная шея (у таких маленьких это — редкость); очень большие руки с длинными пальцами; длинные и узкие ступни. Вся она длинная и скорее худенькая, tiree en longueur (вытянутая). Характер у нее живой, подвижный. Она ненавидит лежать, всё время сама приподымается, очень замечает присутствие человека, спит мало. Подолгу сама с собой «разговаривает». 121/2 недель она весила 131/2 фунта.

* * *
Москва, 11-го декабря 1912 г., вторник.
Вчера Леня Цирес, впервые видевший Алю, воскликнул: «Господи, да какие у нее огромные глаза! Я никогда не видал таких у маленьких детей!»
Ура, Аля! Значит глаза — Сережины. Кстати, о Сережином и моем в ее наружности: глаза, лоб, уши, ресницы, уже в 3 месяца обозначившиеся брови — безусловно Сережины. Рот, нос и — увы! — форма рук — мои. Насчет носа я может быть ошибаюсь, — у нас обоих небольшие носы. Девочка, конечно, пойдет в Сережу. Я, маленькая, была очень крупная и круглая. У нее же всё в длину. Насчет лба я может быть сказала неверно — он, пожалуй, будет большим. Форма его — совершенно Сережина.

* * *
Она прекрасно узнает голоса и очаровательно произносит «мама» — то ласково, то требовательно до оглушительности. При слове «нельзя» свирепеет мгновенно, испуская злобный, довольно отвратительный звук — нечто среднее между э и а — вроде французского in.
Интересно то, что она уже произносит букву р — не в словах, но в отдельных звуках.
Еще одна милая недавняя привычка.
Сережа всё гладит меня по голове, повторяя: «Мама, это мама! Милая мама, милая, милая! Аля, погладь!» И вот недавно Аля сама начала гладить меня по волосам, приговаривая: «Ми, ми!» — т.е. «милая, милая!»
Теперь она так гладит всех, — и Лёву, и Волчка, и Кусаку, и няню — всех, кроме Аси, которую она злобно бьет по шляпе.
Меня она любит больше всех. Стоит мне только показаться, как она протягивает мне из кроватки обе лапы с криком «на!». От меня она идет только к Сереже, к няне — с злобным криком.
Купаться она ненавидит, при виде ванны уже начинает плакать. В общем, она веселая, страшно живая, с великолепной памятью, лукавая, — вся какая-то сияющая.
Упряма, но как-то осмысленно, — и совсем не капризна. Кота она обожает: хватает его за что попало, при виде или голосе его радостно кричит: «ко», поднимает его за загривок на воздух, старается на него наступить. Все животные для нее «ко».

* * *
Феодосия, 18-го ноября 1913 г., понедельник.
Третьего дня Аля в первый раз поцеловала... кота. Это был ее самый первый поцелуй. После этого она погладила себя по голове, приговаривая «ми, ми».
Завтра ей год два с половиной месяца. Несколько дней тому назад она вполне определенно начала драться. — Я даю сдачи.
Да, теперь она на вопрос: «Как тебя зовут?» — отвечает: «Аля».

* * *
Феодосия, 5-го декабря 1913 г., среда.
Сегодня Але 1 г. 3 мес. У нее 12 зубов (3 коренных и
1 глазной). Она явно хорошеет и умнеет.
Лицо нежное, бледное, с четко-очерченным овалом, — ничего лишнего. Складки от носа к ушам — я хотела бы сказать — скорбные. Рот очерчен изумительно. Нос неправильный, но не некрасивый. Брови темные и длинные; шейка длинная и тонкая; очень высокая грудная клетка — вернее, выпуклая — как у статуй. Волосы очень густые.
Новых слов она не говорит, но на вопросы: «где картинки? огонь? кроватка? глазки? рот? нос? ухо?» — указывает правильно, причем ухо ищет у меня под волосами.
Вчера она нас изумила. Взяв в руки кусок исписанной бумаги, она начала что-то лепетать, то удаляя его от глаз, то чуть ли не касаясь его ресницами. Это она по примеру Аннетты, читавшей перед этим вслух письмо, — «читала». Тогда Сережа дал ей книгу, и она снова зашептала. С бумажкой в руках она ходила от Сережиной кровати до кресла, непрерывно читая.
Еще новость. Стоит мне только сказать ей: «нельзя», или просто возвысить голос, как она мгновенно говорит: «ми» и гладит меня по голове. Это началось третьего дня и длилось до сегодняшнего вечера. Ясно, что она прекрасно понимает, в чем дело.
— Аля, кто это сделал? Аля, так нельзя делать!
— Куку!
Я не сдаюсь.
— Ми! Ко!
Я молчу.
Тогда она приближает лицо к моему и, прижавшись, медленно опускает голову, всё шире и шире открывая глаза. Это невероятно смешно.

* * *
Аля нисколько не капризна, — очень живой, но «легкий» ребенок. Ее постоянное и неожиданное «ми» — очаровательно. Она его повторяет раз 100 и более в день, — не преувеличиваю.
Несколько дней после отъезда Сережи в больницу я сидела с ней в его комнате, и она всё время подходила к его кровати, открывала одеяло, смотрела вокруг и повторяла: «Папа! Куда?» Теперь она на вопрос «где?» вместо прежнего «куда?» отвечает «тама».

* * *
Мне на вид не больше 18-ти лет, даже меньше. Я никогда еще не была так хороша, уверена и счастлива этим, как эту зиму.

* * *
Феодосия, 7-го января 1914 г., вторник.
Аля со вчерашнего дня от времени до времени бьет себя по голове — свирепо и озлобленно. Кроме того каждое мгновение просит «ка», т.е. еды. На няню она ежеминутно рычит и не позволяет ей ни одевать себя, ни посмотреть в рот. Со мной держится скромно и всё позволяет. У нее теперь 14 зубов.

* * *
Один возглас Макса (Волошина) при виде Али: «Господи, какие у нее огромные глаза! Точно два провала в небесную пустоту. Они кажутся еще больше век, точно веки их не покрывают!»
Когда мы ехали в Коктебель провожать Макса, я спросила его: «Макс, как ты себе представляешь Алю в будущем? Какова должна быть нормальная дочь Сережи и меня?
— И вы еще думаете, что у вас может быть нормальная дочь?!»

* * *
Я одна. В открытую форточку доносятся голоса играющих мальчиков. Поднимаю глаза: тонкие ветви на голубовато-белом небе, желтом с краю. Почему-то вспоминается Трехпрудный. Чуть-чуть чирикает птичка. Такая тишина. Что-то будем через пять лет? — Ничто не меняется и не изменяет — внутри, — а с виду я 21-го года моложе, чем тогда — четырнадцати лет! У меня сегодня новое платье — коричнево-золотистый шерстяной костюм с желтым атласным жилетом. Сейчас — расцвет моего лица.

* * *
Сегодня готово мое золотистое платье из коктебельской летней фанзы, купленной Лёвой на халат. Платье для меня пленительное: пышный лиф и рукава, гладкая юбка от тальи. Платье по последней моде превратилось на мне в полудлинное платье подростка, — хотя оно и до полу.
Странно, какой бы модный фасон я ни выбрала, он всегда будет обращать внимание, как редкий и даже старинный.
Выходных платьев у меня сейчас 5: коричневое фаевое — старинное, как черное фаевое и атласное — синее с красным; костюм, вроде смокинга, — темно-коричневый шерстяной с желтым атласным жилетом и черными отворотами; наконец это золотое. Домашние — ужасны, — изношены и подлы. Но трудно носить что-нибудь дома, — главным образом из-за Кусаки, немилосердно дерущего когтями юбку и плечи. Кусака растет и толстеет: прекрасная лоснящаяся серо-голубая шерсть и черный нос; на щеках отлив, который я называю румянцем. Я обожаю этого кота, как никакого раньше, и встаю из-за него 4 раза и больше в ночь, впуская и выпуская его в форточку.

* * *
Последние вечера мы с Асей (сестрой) думаем о Розанове. Ах, он умрет и никогда не узнает, как мы безумно его понимали и трогательно искали на Итальянской, в Феодосии, зная, что он в Москве! Милый Розанов! Милый, чудный старик, сказавший, что ему 56 лет и что всё уже поздно. Но я знаю, как безнадежны письма к таким как он, и не могу вынести тоски в ожидании письма, которое — я знаю! — не придет. Ах, это такая боль! Все равно что писать Марии Башкирцевой или Беттине.
Вчера вечером неожиданный и невероятный случай. Я копалась в книжном шкафу у Редлихов, отыскивая, что прочесть Лескова. Вдруг входит Соня и говорит, что меня спрашивают какие-то барышни. Я пригласила их в комнату к Лизе. Обе — громадные, толстые, с некрасивыми плоскими русскими лицами. Одной лет за 30, другой около 20-ти, — обе одинаково безнадежны.
Заговорила старшая: «Вот мы ставим любительский спектакль «Женитьба»...
«Сейчас попросят участвовать», — с неудовольствием подумала я. — Но нет!
— И вот нам нужно платье для невесты. У вас, кажется, есть такое платье — васильковое — мне говорила Madame Сеневич...
— Да, есть...
— Так не могли бы вы его нам одолжить?
— Нет, это совершенно невозможно, — строго ответила я, — я своих платьев на прокат не даю.
— Как жаль. А у нас спектакль завтра.
— Совершенно невозможно.
Уходя одна из них сказала:
— Ну, так мы сейчас поедем к Клеопатре...
— Да, это будет лучше, — довольно громко заметила я.
Я была взбешена. Но это, кажется, была не наглость, а просто глупость — наивная и непроходимая.

* * *
Забыла в прошлый раз написать, что у Али новые шубка, капор и муфта — ее первая муфта, совпавшая с ее первым насморком! Все три вещи из золотисто-розового, вернее, розовато-желтого кудрявого плюша. Пуговицы на шубке — большие плоские матово-золотые, как на моем старинном синем платье; капор отделан темно-золотыми лентами, такого же цвета шнурок на муфте. Шубка длинная, почти до самых калош, широкая, но все же сидит хорошо. Аля в ней выглядит настоящим барским ребенком — очень нарядным. Я каждый день в течение недели раза по два наведывалась к портнихе, напоминая этим Асе Акакия Акакиевича и его шинель. Кроме шубки — хотя это скорее осеннее пальто — у Али из новых вещей еще несколько летних платьиц — 2 белых батистовых, одно пикейное, одно красное — сшитых Асей, и шесть панталончиков.

* * *
4-го вечером мы с Асей пошли выбирать ей подарок. Сначала зашли в один — еврейский, — впрочем и второй был еврейский. В первом мы перебрали почти все игрушки, ища идеального медведя «на всю жизнь». Такого не оказалось. Темно-коричневые и аппетитные по шерсти были с ужасными зловещими мордами.
— Но разве ребенок может понять выражение? — утешала назойливая хозяйка магазина.
— Да, но мы как будем страдать!
Другие медведи — цвета ржи — имели какую-то равнодушную внешность. Мохнатой куклы мне не хотелось, небьющиеся были тупы и тоскливы. Наконец мы выбрали одного — темного небольшого, с шелковистой шерстью, в настоящей медвежьей позе застывшего на своих крепких колесиках. Угрюмое выражение и общая солидность очаровали меня. Мы долго торговались, — я давала не больше трех. Наконец, она сошла на 3 р. 50. Но Ася убедила меня посмотреть в другом магазине. Мы ушли, купив чудесную Ваньку-встаньку — настоящего русского, времен, когда мальчиков одевали в кафтанчики, бархатные шаровары и шапочки с павлиньим пером. Хозяйка провожала нас огорченными возгласами и возмущенными укорами. В другом магазине я сразу выбрала большого осла — настоящего, серого, трогательного, со сгибающимися ногами. Целый вечер я восторгалась им, целовала в морду и гладила. Сережа придавал ему какие-то необычайно подлые позы: выворачивал голову на спину, всячески выгибал ноги. Я искренне страдала. Читая перед сном «Лучше не жить» — роман из японской жизни, я всё время взглядывала на ослю, сидевшую рядом на столе, умилительно растопырив ноги.

* * *
А.Толстой о ней сказал: «Да, глаза у нее будут губительные. Когда она их прищуривает, они, как два полумесяца». — Это, Аля, на случай, если ты полюбишь Толстого, или он тебя. Первого я тебе не советую, а второго не пожелаю!
О, как тебя будут любить!
Ты будешь красавицей, будешь звездою, и твои огромные голубые глаза заставят плакать «Comme on pleure a vingt ans!» («Как плачут только в двадцать лет!» Старинный французский романс, который чудно поет Ариадна Николаевна Латри, в чью честь я тебя не назвала!)
Ты будешь красавицей, будешь звездою, ты уже сейчас красавица и звезда. Ты уже сейчас умна и очаровательна до умопомрачения. Я в тебя верю, как в свой лучший стих. Через 4 дня тебе будет 1 г. 8 мес. В этом возрасте ты уже свела с ума от восторга свою мать 21-го года, — возраст, когда может быть любят только себя.
Я тебя почуяла раньше всех и чем бы ты ни была, какой любовью бы тебя ни окружали и какие стихи бы тебе ни писали, — помни, читая эти строки, что первым поэтом, ставшим перед тобой на колени, была твоя мать.

* * *
Феодосия, 4-го мая 1914 г., воскресенье.
Я не знаю женщины, талантливее себя к стихам. — Нужно было бы сказать — человека.
Я смело могу сказать, что могла бы писать и писала бы, как Пушкин, если бы не какое-то отсутствие плана, группировки — просто полное неимение драматических способностей. «Евгений Онегин» и «Горе от ума» — вот вещи вполне... Вещи гениальные, да. Возьми я вместо Эллиса какого-нибудь исторического героя, вместо дома в Трехпрудном — какой-нибудь терем, или дворец, вместо нас с Асей — какую-нибудь Марину Мнишек, или Шарлотту Кордэ — и вышла бы вещь, признанная гениальной и прогремевшая бы на всю Россию. А сейчас о поэме Эллису скажут одни критики: «скучно, мелко, доморощенно» и т.п., другие: «мило, свежо, интимно». Клянусь, что большего никто не скажет.
Мое отношение к славе?
В детстве — особенно 11-ти лет — я была вся честолюбие. Впрочем, с тех пор, как себя помню! Теперь — особенно с прошлого лета — я безразлична к нападкам — их мало и они глупы — и безразлична к похвалам — их мало, но они мелки.
«Второй Пушкин», или «первый поэт-женщина» — вот чего я заслуживаю и может быть дождусь и при жизни.
Меньшего не надо, меньшее плывет мимо, не задевая ничего.
Внешне я очень скромна и даже стесняюсь похвал.
В своих стихах я уверена непоколебимо, — как в Але.
Стихи я пишу очень легко, но не небрежно. Никогда не «затыкаю» пустые места чем попало. Почти всегда начинаю с конца. Пишу с удовольствием, иногда с восторгом. Написав, читаю, как новое, не свое и поражаюсь.
Если бы у меня было много денег, — так, чтобы не слишком часто считать — я хотела бы иметь много детей, — еще по крайней мере троих. Если у меня будет еще дочь, я назову ее Мариной, или Зинаидой, или Татьяной. Если сын — Глебом, или Алексеем. Я бы больше хотела для себя дочь, для Сережи — сына. Впрочем, никто не предвидится.

* * *
Феодосия 7-го мая 1914 г., среда.
Сейчас темно-синее небо, слегка светлеющее к краю. Черные ветви на этом небе, — вот все, что видно в окно.
Около 81/2 ч. вечера. Бренчат балалайки (это няня учится играть у какого-то парня на горке), лают собаки, кричат играющие дети, — и все-таки очень тихо, как всегда поздним вечером.
Я недавно остриглась. Волосы спереди остались, обрезаны лишь по бокам и сзади. Очень хорошо, лицо сделалось каким-то строгим и значительным. Пра (прозвище матери Макса Волошина) утверждает, что я сделалась похожей на мальчика. Макс, наоборот сказал: «Ты была мальчиком, а стала женщиной».
У меня масса летних платьев — около 10-ти одних пестрых. Одно совсем золотое — турецкое, с черным по желтому, — прямо горит. Юбка в три волны, пышная. Талия у меня — 63 сантиметра без корсета (в корсете 64). Интересно будет когда-нибудь сравнить с Алиной.

* * *
А вот, как она вчера ела шпинат. Только завидев его, — пронзительно зеленый на белой тарелке — она тихо проговорила: «Фу, гадость». Приближающаяся ложка была встречена длинной и певучей первой нотой близкого плача. Эту ложку она жевала минуты две, следующие — уже по пяти. Слезы, шпинат, желтый крем с розовым вареньем, — всё это превратило ее лицо в футуристическую вакханалию.
Эти двадцать ложек она ела около сорока пяти минут. Под конец вокруг ее голубого стульчика уже стояли Сережа, няня и я. Аля плакала, говорила: «хоцет» (т.е. не хочет), выпихивала шпинат, вновь принимала его в свой дергающийся рот, три раза стояла в углу, три раза из него выходила и, наконец, вне себя, заплаканная, невероятная, уже не в состоянии закрыть рта из-за переполняющего его шпината, сказала: «Фу, гадость!»

* * *
22-го мaя 1914 г., четверг.
Какой у нас сад! Сколько роз! Аля всегда возвращается с прогулки с розой в руке.
Утром пахнет Россией, летом, деревней. Ах, я бы для Али хотела имения, — нет, лучше нашей дачи в Тарусе не найдешь! Этот запах в окно малины и дождя, эти голубые дали за золотом нив, эта ужасная тоска по вечерам, эта каменоломня над сияющей синей Окой, эти желтые отмели, эти холмы, эти луга, эта воля! — Вообще я для Али хотела бы настоящего барского строя жизни, — сенных девушек, нянюшек, лакеев, девчонок, — чтобы всё и все были к ее услугам.
А то недавно: я послала няню с Алей в лавочку за сахаром — совсем близко, минуты две ходьбы. Потом, забыв, что они в лавочке, долго звала их по саду и так, не дозвавшись, ушла. Проходя мимо лавочки, я остолбенела: на пороге возится Аля, совсем как уличная девчонка. Няня, не обращая на нее внимания, сидит в глубине лавки на стуле и с кем-то разговаривает. Я вообще вежлива с прислугой, очень редко раздражаюсь, никогда почти не кричу, но тут я не своим голосом завопила: «Вон отсюда! Моментально! Как, вы сидите и говорите какую-то ерунду, а Аля, как какая-то уличная девчонка копается в грязи. Фу, какой стыд! Фу, фу!»
Няня летела стремглав, не взяв даже пакетов.
Возмущение мое было непередаваемым. Я отношусь к Але, как к принцессе. У нее и надо мной: полный аристократизм физической природы.

* * *
Феодосия, Троицын день 1914 г. (25-го мая, воскресенье)
У меня началось легкое Reisefieberf (предотъездная лихорадка), выражающееся в жажде укладываться и в чем-нибудь забыться, — в торопливом ли надевании ключей на только что купленные кольца (одно я уже сломала), в чтении ли чего попало, в отдаче ли каких-то спешных приказаний няне... И к тому, близкий отъезд — хорошая отговорка для неписания стихов Эллису.
Странная вещь: так легко и с такой радостью писать и с таким наслаждением откладывать писание!
Розы, розы, розы... Когда проходишь Сережиной комнатой, невольно останавливаешься от этого теплого сладкого запаха, круглыми волнами вливающегося в широко открытые двери.
Недавно Алиса Федоровна прислала нам только что сваренного розового варенья.
1. Ешь — и чувствуешь во рту вкус 1001 Ночи.
2. Вкус розового варенья — вкус 1001 Ночи.
3. В ложечке розового варенья — вся 1001 Ночь.
Мне ужасно понравилось это сравнение и хотелось сделать его возможно точнее и короче. Третье, кажется, самое лучшее. Первое — худшее.
Нет, что бы ни говорил Макс, — проза должна быть музыкальной. Я могу великолепно писать прозой, но всегда тороплюсь, или ленюсь.
Еще о розах: у меня есть чудное платье — крупные красные розы с зелеными листьями — не стилизованные и не деревенские — скорее вроде старинных. — Подарок Аси. — И есть еще большой кусок такой же материи, из него я сделаю Але и себе по одеялу. Что может быть волшебнее ватного стеганого монашками одеяла с крупными красными розами! Живой монастырский сад! Ах, Алины воспоминания детства!
Матери 22 года (говорю о будущем), с виду она — семнадцатилетняя девушка, — тонкая, легкая, с худыми, длинными руками. Короткие золотистые волосы. Нежный голос. Целует собак и кошек, заводит часами шарманку, пишет стихи. Летом ходит в шароварах, зимой — в цветных, усеянных цветами платьях — иногда старинных. На руке у нее тяжелый старинный бирюзовый браслет. А волшебные сверкающие кольца! А аметистовое ожерелье, а синий медальон, а гранатовая брошь, цвета темного вина! А эти бусы на стенах! Эти старинные гравюры и гобелены! Эти альбомы! Это множество музыкальных ящиков! Эти книги, книги без конца! Эта волчья шкура! Этот запах папиросы!
Отцу — 21 год (говорю о будущей зиме, когда уже Аля сможет кое-что помнить, — ей пойдет третий год).
Красавец. Громадный рост; стройная, хрупкая фигура; руки со старинной гравюры; длинное, узкое, ярко-бледное лицо, на котором горят и сияют огромные глаза — не то зеленые, не то серые, не то синие, — и зеленые, и серые, и синие. Крупный изогнутый рот. Лицо единственное и незабвенное под волной темных, с темно-золотым отливом, пышных, густых волос. Я не сказала о крутом, высоком, ослепительно-белом лбе, в котором сосредоточились весь ум и всё благородство мира, как в глазах — вся грусть.
А этот голос — глубокий, мягкий, нежный, этот голос, сразу покоряющий всех. А смех его — такой светлый, детский, неотразимый! А эти ослепительные зубы меж полосок изогнутых губ. А жесты принца!

* * *
Чем я сейчас живу?! Ненавистью, возмущением, сознанием одиночества, тоскою о Пете Эфрон и Игоре Северянине, — стихами. В первый же вечер всё это хлынуло на меня. Молодой человек 22-х лeт — некто Форреггер фон Грейфентурм — хорошенький, безобидный, поверхностный, довольно милый, но любящий свою глупую, вульгарную 19-ти летнюю жену — пел Игоря Северянина: «Это было у моря», «Я вскочила в Стокгольме на крылатую яхту», «На Ваших эффектных нервах» и «Каретка куртизанки». Полудекламация, полупение. Волнующе-бессмысленные, острые, трагические слова, пленительный мотив. Что-то, с чем нельзя бороться и конечно — не надо! Романтизм, идеализация, самая прекрасная форма чувственности, сравнимая с рукопожатием — слишком долгим и поцелуем — слишком легким, — вот, что такое Игорь Северянин.
Эти песенки неустанно звучат у меня в сердце и на губах.
Первый вечер был прелестен — я почти простила молодому человеку его жену, хотя всё это — только Игорь Северянин!
На следующее утро он пел специально (гнусное слово!!!) для Али. Она сидела у меня на коленях с сухарем в руке — вся застыла — молчала — безмерно открыла глаза — забыла о сухарике — и после каждой песенки просила: «Еще, пожалуйста!» Пра ею восторгалась.

* * *
Коктебель, 19-го июня 1914 г., четверг.
Сережа кончил экзамены. В местной газете «Южный край» такая отметка: «Из экстернов феодосийской мужской гимназии уцелел один г-н Эфрон». В его экзаменационной судьбе принимал участие весь город.
Хочется записать одну часть его ответа по истории — «Клавдий должен был быть великим императором, но к несчастью помешала семейная жизнь: он был женат два раза, — первый на Мессалине, второй — на Агриппине, и обе страшно ему изменяли».
Это все, что он знал о Клавдии. Экзаменаторы кусали губы.

* * *
Недавно приезжала Аделаида Казимировна (Герцык) с мужем.
Были в башне у Макса, сидели на берегу, говорили о моей нетерпимости к людям.
— В вас еще большая наивность, большая детскость, — вы всё требуете сходства с собой и возмущаетесь, когда его нет. Потом, — когда-нибудь! — вы увидите, что мы одиноки с самыми близкими людьми и что с каждым из них приходится переживать горечь возврата к свободе. Вас возмущают все эти люди, их мелкая бестактность, — разве стоит обращать на это внимание? Уходите к морю, не говорите с ними...
Обращаясь к подошедшему Сереже, она добавила: «Вот я всё хочу научить Марину терпеливее относиться к людям. Но ее ничему нельзя научить!» — грустно-восхищенно воскликнула она.
— Разве можно научить отношению к людям? — спросил Сережа!
Говорили о Максе.
— Ведь до того Коктебеля, который вы знаете, был другой: с Анной Рудольфовной Минцловой, Маргаритой Васильевной, Черубиной. И мне кажется — Макс сейчас живет в нем гораздо сильнее, чем в этом. Надо понять. Я знаю, как он ужасно страдал, как нечеловечески-благородно себя вел однажды, когда у него отняли всё. Знаете, если бы он был более человечен, он бы не так поступил. Я помню его согнутую фигуру, его голову, — он страдал, как животное, как бык. Вообще я часто гляжу на него, как на большую, теплую, лохматую шкуру. Тогда его ужасно жаль.
— Он совсем не человек. С ним нельзя говорить ни о жизни, ни о любви, ни о смерти. Знаете, я как-то, смеясь рассказывала Асе, как Макс утешал умирающего...
— Макс никогда не пойдет к умирающему!
— Знаю. Но представьте, что судьба к несчастью обоих свела их в такую минуту. И вот Макс начинает рассказывать умирающему историю, как однажды в Испании — в таком-то городе, в таком-то веке — к одному кардиналу пришел один аббат и как этот аббат вдруг понюхал розу и как вдруг умер и как эта смерть прекрасна. — Представьте себе ужас этого умирающего! Какая-то Испания, уже ни к черту не нужная, раз кончается весь мир!
Аделаида Казимировна смеялась.
— Да, вы правы. С ним нельзя говорить ни о жизни, ни о любви, ни о смерти. Он не человек. Для меня он нечто вроде химеры с Notre-Dame. Он мне приятен своей монументальностью, архитектурностью. Я люблю его видеть на каком-нибудь торжестве, как украшение...

* * *
7-го декабря 1916 г.
Для полной согласованности душ нужна согласованность дыхания, ибо что — дыхание, как не ритм души?
Итак, чтобы люди друг друга понимали, надо, чтобы они шли или лежали рядом.

* * *
Героизм — это противоестественность. Любить соперницу, спать с прокаженным. Христос — главным образом — проповедник героизма!

* * *
Христос завещал всему еврейству свое великое «жаление» женщины.
Еврей, бьющий женщину, немыслим.

* * *
Самое главное — родиться, остальное придет само
собой.

* * *
Когда я пишу лежа, в рубашке, приставив тетрадь к приподнятым коленям, я неизбежно чувствую себя Некрасовым на смертном одре.

* * *
Одного болезнь печени делает Печориным, другого — Савонаролой, третьего — просто учителем математики, выводящим в четверти кол.

* * *
— Вы любите двоих, значит, вы никого не любите!
— Простите, но если я, кроме своего друга, люблю еще Генриха Гейне, вы же не скажете, что я того, первого, не люблю. Значит, любить одновременно живого и мертвого — можно.
Но представьте себе, что Г.Гейне ожил и в любую минуту может войти в комнату. Я та же, Г.Гейне — тот же, вся разница в том, что он может войти в комнату.
Итак, формулируем: любовь к двум лицам, из которых каждое в любую минуту может войти в комнату, — не любовь.
Для того, чтобы одновременная моя любовь к двум лицам была любовью, необходимо, чтобы одно из этих лиц родилось на 100 лет раньше меня, или совсем не рождалось (портрет, книга). Если оба — еще лучше.
— Не всегда выполнимое условие!
— И все-таки Изольда, любящая еще кого-нибудь, кроме Тристана, немыслима, и крик Сарры (Маргариты Готье) — O l’amour, l’amour! — относящийся еще к кому-нибудь, кроме ее молодого друга — смешон.
Я бы предложила другую формулу: женщина, не забывающая о Генрихе Гейне в ту минуту, когда входит ее возлюбленный, любит только Генриха Гейне.

* * *
Каждый раз, когда узнаю, что человек меня любит — удивляюсь, не любит — удивляюсь, но больше всего удивляюсь, когда человек ко мне равнодушен.

* * *
Мужчина, кончающий с собой из-за любви — патетичен, женщина — как-то жалка. Кармен можно убить, и Кармен может убить, но Кармен никогда не убьет — себя. Ей это даже в голову не придет. А Казанова, любивший 1001 раз, наверное 100 раз из них думал о смерти.
Женщина — жизнь: жизнедательница, недра.
В женщине, влюбленной безнадежно, есть что-то смешное, недостойное. — Какая же ты женщина, раз безнадежно? — И даже женщина, боготворящая всю жизнь одного, как-то не выходит. Данте и Беатриче. Перемените роли, и ничего не останется от Божественной Комедии.

* * *
Старики и старухи. Бритый, стройный старик всегда немножко старинен, всегда немножко маркиз. И его внимание мне более лестно, чем внимание любого двадцатилетнего. Выражаясь преувеличенно: здесь чувство, что меня любит целое столетие. Тут и тоска о его двадцати годах, и радость за свои, за возможность быть щедрой, — и вся невозможность. Есть какая-то песенка Беранже:

...Взгляд мой зорок..
Но тебе двенадцать лет,
Мне уж сорок.

17 лет и 50 лет совсем не чудовищно, а главное — совсем не смешно. Возможность настоящего пафоса.
А старуха, влюбленная в молодого человека — в лучшем случае — трогательна. Исключение: актрисы. Старая актриса — это мумия розы.
Обратный пример: Беттина (Брентано), полюбившая в 45 лет юношу восемнадцати. Но та же Беттина в двадцать лет любила шестидесятипятилетнего Гёте!

* * *
О творчестве Ахматовой. — «Всё о себе, всё о любви!» Да, о себе, о любви — и еще — изумительно — о серебряном голосе оленя, о неярких просторах рязанской губернии, о смуглых главах Херсонесского храма, о красном кленовом листе, заложенном на Песне Песней, о воздухе — «подарке Божием», об адском танце танцовщицы, — и так, без конца.
И есть у нее одно восьмистишие о юном Пушкине, которое покрывает все изыскания всех его биографов.
— Ахматова пишет о себе — о вечном. И Ахматова, не написав ни одной отвлеченно-общественной строчки, глубже всего — через описание пера на шляпе — передаст потомкам свой век.
О маленькой книжке Ахматовой можно написать десять томов — и ничего не прибавишь. А о бесчисленных томах полного собрания сочинений Брюсова напишешь только одну книжку — величиной с ахматовскую — и тоже ничего не прибавишь.

* * *
— Что с него спрашивать? Он еще так молод! — Что с него спрашивать? Он уже так стар! — Спрашивают, очевидно, только с сорокалетних.

* * *
Жених и петух, — в обоих какая-то напыщенность. Даже слова похожи.

* * *
Танго... Полицмейстер одного южного провинциального города запретил танцевать его вдвоем. И танцевали — каждый в отдельности. Танцевали и говорили: «Да, хорошо! А вдвоем, должно быть, еще лучше». У этого полицмейстера был попугай, кажется времен Александра I.
И сам он был приблизительно того же времени. Весь вставной — необычайно галантен — спал в чепце.

* * *
Наташа Ростова, Lise (Братья Карамазовы), Софья (Александр I Мережковского) — всё это — подростки одной породы, обратной девушкам Тургенева.
Конец Наташи Ростовой — гнусное чудо. Наташа Ростова до брака и Наташа Ростова после брака — два существа столь же враждующих, как первая Наташа и княжна Марья.

* * *
Княжна Марья! Великая ненависть моей жизни! —

Отзывы

Заголовок отзыва:
Ваше имя:
E-mail:
Текст отзыва:
Введите код с картинки: