Михаил Гершензон. Воспоминания дочери

Год издания: 2000

Кол-во страниц: 286

Переплёт: твердый

ISBN: 5-8159-0041-9

Серия : Биографии и мемуары

Жанр: Воспоминания

Тираж закончен

У этой книги двойная ценность. Во-первых, это рассказ о жизни и взрослении одной юной москвички с Арбата в первой четверти XX века, рассказ удивительно точный, интересный и уже потому вполне самодостаточный. Во-вторых, потому, что эта девочка — дочь знаменитого Михаила Гершензона, он был ее главным героем и стал основным действующим лицом ее воспоминаний. Текст книги печатается впервые.

«Как это закрепить? Как это удержать? Как передать силу жизни, кипевшую ключом во мне — маленькой черноглазой, всегда веселой девочке, пронизанной вечным ощущением счастья? Как передать любовь моего отца и ту удивительную, никогда не встреченную в жизни мудрость, которая была в нем заключена и которая держала меня в своих крепких объятьях первые 17 лет моей жизни? Как передать звук его шагов, контуры его сутуловатой спины, неповторимую прелесть и значительность интонаций его голоса, для меня звучавшего непререкаемой силой закона, красоту его широкой мужской руки, огонь выпуклых черных глаз?..»

Содержание Развернуть Свернуть

СОДЕРЖАНИЕ


От издателя 5

А.Б.Гольденвейзер
Биографический очерк о Михаиле Гершензоне 6

Н.М.Гершензон-Чегодаева
Первые шаги жизненного пути 11
Авторское предисловие 11
Дом в Никольском переулке 15
Друзья отца 23
На новой квартире 35
Гольденвейзеры 60
Рождество 69
Пасха 76
Прогулки по Москве 78
Лили 84
В Одессе у дяди Бумы 95
Первая мировая 99
В имении Орловых Отрадино 103
Февральская революция 109
Судак 110
Октябрьская революция 120
Лидия Мариановна Арманд 136
Организация колонии 141
На природе 146
Наши гости 158
Переезд в Тальгрен 176
Прощание с колонией 184
Дорога в Берлин 188
Знакомство с Германией 192
Баденвейлер 196
Берлинские встречи 205
Пансион Дайнингер 219
Возвращение в Россию 229
Школа 235
Последние полтора года с папой 242

М.А.Чегодаева
Комментарии к воспоминаниям моей матери 265
Наталия Михайловна Чегодаева 265
Абрам Осипович Гершензон 268
Александр Борисович Гольденвейзер 271
Сергей Михайлович Гершензон 273
Дмитрий Вячеславович Иванов 277
Дом в Плотниковом 280

Почитать Развернуть Свернуть

ПЕРВЫЕ ШАГИ
ЖИЗНЕННОГО ПУТИ


Авторское предисловие

Я ощущаю в прошлом много для себя важного, о чем хотелось бы поговорить и оставить в памяти хотя бы в виде слов, написанных на страницах тетради.
Грустно лишь, что эти слова не смогут воплотить самого главного — аромата и поэзии того, что было когда-то и в чем самые факты, то, что можно рассказать или записать, составляли только одну сторону, наименее важную, а самым важным было когда-то неуловимое, неосязаемое, душистое и сверкающее — ощущение жизни, молодости, радости бытия. Как это закрепить? Как удержать? Как передать силу жизни, кипевшую ключом во мне — маленькой черноглазой, всегда веселой девочке, пронизанной вечным ощущением счастья?
Как передать любовь моего отца и ту удивительную, никогда больше не встреченную в жизни мудрость, которая была в нем заключена и которая держала меня в своих крепких объятиях первые 17 лет моей жизни? Как передать звук его шагов, контуры его сутуловатой спины, неповторимую прелесть и значительность интонаций его голоса, для меня звучавшего непререкаемой силой закона, красоту его широкой мужской руки, огонь выпуклых черных глаз?
Как в словах закрепить запах сырой земли в дальнем, немного жутком, конце сада и запах гиацинтов, которые там росли прямо в грунте? И значение карканья множества ворон, осевших на яблонях и грушах в наступающих сумерках зимнего дня? И щемящую сладость дружбы и первых юношеских мечтаний во время жизни в колонии и многое, многое, многое другое.
Как рассказать о звуках колокольного звона вечерами в субботу или в сверкающие пасхальные дни, о восторженном увлечении играми, уюте английской речи — языка моего детства?
Как передать облик удивительного человека, одной из основ детских лет, — Лили, носительницы огромного внутреннего богатства, щедро расточавшегося перед детьми человека, бывшего для нее дороже жизни?
Наконец, как рассказать об основе жизни, втором воздухе, без которого невозможно было дыхание, о безграничной любви моей мамы, ушедшей от меня 12 лет назад и постоянно мной до сих пор ощущаемой?
Все это встает передо мною одновременно. Я вижу лесную дорожку в Силламягах, где папа начал набрасывать кучу сосновых шишек, и набрасывали мы и все проходившие по дорожке знакомые, пока она не выросла до огромных размеров. Вижу его согнутую фигуру, когда он бросает плоские камешки так, чтобы они прыгали по воде.
Вижу золотистые пушистые волосы вокруг высокого лба Вячеслава Иванова и удивительный изгиб его тонких губ. Передо мной возникают глубокие, ежеминутно меняющие цвет глаза Андрея Белого, когда он, на секунду остановившись в своей поражающей необычностью речи, вдруг загадочно улыбнется и застынет, словно прислушиваясь к чему-то таинственному, происходящему у него внутри.
Я вижу картинку с изображением австралийской женщины, идущей по воде, над моей кроваткой и коврик с двумя оленями на полу. Вижу над кроватью Сережи картину — порт с кораблями, в которую взгляд уходил далеко-далеко, блуждая по набережным и палубам.
И странно: я сижу в той же самой комнате, где все это было, среди тех же стен и под тем же потолком, я — старая, седая женщина со сморщенной кожей, без зубов и с иссохшей душой. И вдруг сквозь очертания закрывающих стены предметов выступают узоры палевых обоев с гирляндами и букетами роз, мое собственное тело словно съеживается, приобретая упругость, и я вновь на какую-то долю секунды ощущаю себя маленькой, доброй и счастливой, вижу крошечные, вечно подвижные ручки с шершавой заскорузлой кожей, чувствую на шее жесткую растрепанную косичку. Когда мне приходится проходить по унылому пустырю на месте прежнего волшебно-прекрасного сада под окнами наших комнат, я иногда замедляю шаги, и передо мной, словно галлюцинация, возникают смутные тени деревьев — яблонь и груш, сирени и жасмина, моего любимого ясеня, который стоял прямо за окном и которому я в летние ночи так часто поверяла свои юношеские чувства.
Я вижу высокую траву, усеянную желтыми головками одуванчиков, и из-за стволов передо мной возникает полная фигура Лили в полосатом полотняном фартуке с лейкой и лопаткой в руках. И мне не столько жаль ушедшей жизни, сколько жаль утраченного богатства собственной души, когда-то глубокой и тонкой, а теперь высохшей наподобие ядра негодного лесного ореха. И глядя в меркнущее после заката весеннее небо, я живу не настоящим, а тем щемящим, острым ощущением предчувствия счастья, которое возникало в такие весенние дни или вечера вплоть до последней весны жизни — 1941 года, когда жизнь вдруг вспыхнула неожиданным ярким огнем и тут же, сразу потускнела, чтобы такой и остаться в дальнейшем.

Если я пытаюсь проникнуть памятью в самые истоки моего существования, то я больше всего для первых сознательных мгновений ощущаю — папу. Не маму, не Сережу, не игрушки, а папу. Должно быть, величие его личности, яркость индивидуальности ощущались крошечным существом, только вступающим в жизнь, сильнее всего. «Папа» было первым моим словом, а с его концом ушла богатейшая, самая мудрая и подлинная часть жизни, оставив зияющую пустоту, ничем не заполнившуюся никогда. От него принималось все как непререкаемое.
В раннем нашем детстве он значительно больше любил Сережу, чем меня, и гораздо больше проводил с ним времени. Но никогда, ни на единую долю секунды это не показалось мне обидным, не кольнуло моих чувств. Раз так он считает, значит, так оно и есть, ни рассуждать, ни обдумывать здесь было нечего. И когда однажды вечером, гуляя со мной по Никольскому переулку, дойдя до наших ворот, он в шутку сказал: «Подожди меня у ворот, здесь живет один мой знакомый, я должен зайти к нему на минуту по делу», я, ни секунды не колеблясь, остановилась ждать, потому что от его слов знакомые ворота перестали быть нашими и дома напротив изменили свой облик. И так было всегда, до самого дня его смерти.
А потом, годы подряд, мне снилось, что он вернулся и я тороплюсь рассказать ему все, что произошло без него. И, странным образом, он, такой сильный и волевой, всегда снился мне и снится теперь (только уже очень редко) маленьким, жалким, беспомощным, таким, которого надо жалеть и ласкать как ребенка. Должно быть, его душа всегда была такой, но этого никто не знал и не видел за оболочкой его тела и разума. Всеми забытый, даже тем Сережей, в которого он столько вложил, он живет только в своих никому ненужных писаниях, скрытых за дверцами старинного, подаренного Лили шкафа, в моем сердце и вечном смятении моей бесконечно усталой и тоже никому ненужной души.
Все его великие мысли и горячие, полные живой кровью и огнем чувства ушли куда-то в незримые пространства и только иногда вьются вокруг меня, напоминая об его безграничной любви и неповторимой, больше никогда не встреченной мудрости. И ненужные слезы текут по увядшим щекам той, которую он знал только маленькой девочкой и едва расцветающей девушкой, которой говорил: «Я никогда никого так не любил как тебя, даже маму» или: «В тот день, когда твои руки убирают мой письменный стол, мне совсем по-другому работается». Однако довольно об этом; есть вещи, которые слишком тяжело вспоминать.
Но мне кажется, что если бы моего отца вспоминали и им бы гордились люди, мне было бы не так трудно, не так одиноко жить на свете.

31 марта 1952 года

Дом в Никольском переулке

Я помню себя очень маленькой, когда я еще плохо говорила, а говорила я все с полутора лет. Мне начал открываться мир в маленьком деревянном флигеле с мезонином, стоявшем у ворот большого помещичьего двора старой Москвы. Напротив флигеля был другой — большой двухэтажный дом, где жила Лили с девочками и наверху семейство Шемшуриных, жильцов, перешедших еще от прежнего владельца. Оба дома были розовые, старые, а на флигеле видны были следы копоти, как говорили, от пожара 1812 года. Флигель имел крылечко, которое можно было видеть из окна, и если раздавался звонок, я летела к окну смотреть, кто пришел и кричала: «Белый Андрей пришел!».

Помню себя крошечной, плохо говорящей. Я стою зимой на дворе над примерзшей ко льду щепочкой, стараюсь ее отодрать и обиженно повторяю: пиипла. И рядом папа, поддразнивающий меня вместе с Сережей (они любили дразнить меня, пока я была совсем маленькой). Все ранние эпизоды жизни своим фоном имели для меня папу, так они вспоминаются и сейчас.
Смутно помню приезд к нам дяди Бумы и то, как я, стоя внизу у калиточки, загораживавшей лестницу к папе наверх (чтобы мы на нее не взбирались), кричу: «Дядя Ума, иди тяй пить!» Также смутно припоминается другой приезд, тоже из Одессы, маленькой, согнутой бабушки. От ее пребывания запомнился, собственно, только зеленый фарфоровый горшочек, в котором ей за столом особо подавали еврейскую пищу.
От первых лет жизни, естественно, больше всего вспоминаются летние впечатления. «Они относятся к 1911 и 1912 годам, и я не могу теперь расположить их хронологически. Мы ездили летами в Силламяги в тогдашней Эстляндии, на берегу Финского залива. Я очень хорошо помню это чудное место с северным светлым морем и соснами, с речкой и водяной мельницей, с лесом, полным черникой, и с лужайкой, покрытой земляникой, выступавшей после косьбы.
Помню полурусскую, полуиностранную жизнь, эстонцев и немцев, чистенькие магазины и курзал, из которого неслись вечерами звуки вальсов. Помню некоторых жителей: высокую фрейлейн Брокгаузен — владелицу дач и доктора Барнеля, лечившего нас, маленького Оскара —сына мельника, нашего приятеля, хорошо помню многих дачников, петербургских мальчиков Петю и Никишу Полибиных в матросских костюмчиках и их бонну. Многих московских литераторов, ездивших в Силламяги. Жили там Вячеслав Иванов с семьей и историки Дмитрий Моисеевич Петрушевский, и Дмитрий Николаевич Егоров. У Егорова были дети постарше нас. Они любили тискать меня и затаскивать к себе на дачу. Я почему-то этого ужасно боялась. Боялась даже проходить мимо их дачи. Особенный страх внушал мне старший мальчик Андрюша, так, что потом все детство и юность я не любила имя Андрей. Не могла же я тогда знать, что моя судьба сольется с этим именем и оно будет таким близким, родным.
В одно из этих двух лет в дачном обществе образовались два круга — теннисистов и любителей городков. Теннисом заправлял Егоров, красивый и элегантный, в белых фланелевых брюках. Я любила ходить на теннис, смотреть на нарядных мужчин и дам, слушать очень нравившиеся мне возгласы «Аут», «Гейм» и т.д. Городки мне не нравились. Любители городков держали себя вызывающе по отношению к теннисистам, нарочито противопоставляя им свой демократизм. Симпатии папы были на стороне любителей городков, во главе которых, как я узнала от мамы лет двадцать спустя, стоял знаменитый физиолог Павлов. Я же в душе не соглашалась с папой (редкий случай!) и скучала, когда он затевал с Сережей игру в городки. Помню, что мы часто ходили мимо дачи, где в саду все клумбы и газоны были обложены одинаковыми белыми плоскими морскими камешками, а балкон окружали полотняные занавески с красными полосами. Это и была дача Павлова.
Как много запахов запомнилось от этих лет! Особенно запах моря, водорослей, смолы и рыбы, такой интенсивный, какого я больше нигде не встречала, запах резеды и махровой герани, которую мы покупали в горшках в садоводстве, запах сосен, запах печеного хлеба и пирожных, шедший из фургона булочника, приезжавшего по утрам.
Из звуков особенно помню непрерывный шум близкого моря, на фоне которого проходила вся жизнь, и звук бурлящей воды на мельнице, куда мы очень любили ходить.
Всю нашу жизнь в Силламягах организовывали папа и Лили.
Они затевали прогулки на Петгоф, от которого я помню только обрыв, пресный, неизвестный в Москве, хлеб и солдат на ученье, прыгавших через копны. Они фотографировали Кодаком, проявляли, печатали и наклеивали карточки в альбомы. Помню запах фиксажа и черные ванночки, в которых мокли фотографии. Мы часто ходили вдоль моря по берегу в рыбачьи деревни, где вверх дном лежали просмоленные черные лодки и сушились сети с прямоугольными пробками (две такие пробки были у нас в Москве, одна из них постоянно лежала у папы на письменном столе). Заходили в избы, где коптились салакушки — необыкновенно вкусные рыбки с золотистой кожицей. Ночью накануне дня Ивана Купала на берегу бывало народное гулянье. Жгли смоляные бочки на высоких шестах, воткнутых в песок. И нас водили туда. Так странно было находиться на берегу ночью в толпе людей при свете пылающих смоляных факелов!
Ко времени до моих трех лет относятся следующие шалости: однажды я забралась в комнату к жившей у нас тогда немке и вылила из чернильницы чернила на белую скатерть. Зачем я это сделала, не знаю, никакого чувства злобы не помню. После этого папа отшлепал меня по рукам — единственный раз, когда он меня ударил. В другой раз я залезла на комод и перед зеркалом ножницами отрезала у себя локон. Как-то, когда мы были одни с папой, я засунула себе глубоко в нос комочек ваты. Папа вытаскивал его шпилькой, шла кровь. Одно платье я разрезала на себе от подола до ворота, так уж оно мне не понравилось. Залезла в буфет в поисках мелкого сахара и высыпала себе в рот всю соль из солонки, после чего меня рвало.
Я была очень любопытна и говорлива. Мысли скакали у меня поминутно, и я все их высказывала вслyx. У меня был маленький курносый нос с красным пятнышком на кончике и в веснушках, черные как вишни глаза и жесткие рыжеватые, всегда растрепанные волосы с короткой косичкой. Я была крошечного роста, ловкая и увертливая, легкая как пушок. Взрослые любили тискать меня и играть мною, как куклой.
Первые лета в Силламягах мы жили в порядочной даче со светлыми большими комнатами, с видом на море. Совсем рядом была дача Лили с девочками. От этой дачи сразу шел мостик через речку, а за мостиком был лужок с травой, под которой скрывался сплошной ковер земляники, выступавшей наружу после косьбы. Девочки Лили, разные по возрасту, начиная с 10—12 лет и старше, как-то входили в нашу жизнь. Особенно занимала нас Ольга маленькая, строптивая и упрямая, веселая и шаловливая. Она часто бывала наказана и тогда сидела на стуле в углу двора позади дачи, а мы ходили кругом и сочувственно смотрели на нее, не смея заговорить. Помню затененную лесную дорогу между сосен, где мы набрасывали кучу из сосновых шишек, и куча все росла, а на другой год превратилась уже в постоянный холмик. И это имело особенное значение, потому что было придумано папой, как и все, что он придумывал и делал.
Хорошо помню приходы гостей — друзей моих родителей Петрушевских, Франка и Вяч. Иванова. У Петрушевских был старший сын Пава, лет шестнадцати, который служил постоянным предметом разговоров взрослых благодаря своей неуравновешенности и распущенности. Я с ужасом слушала рассказ о том, как однажды, убив сову, он ночью положил ее, окровавленную, на голову спящего маленького братишки Васеньки.
Помню отъезды в Силламяги из Москвы. Начало отъезда — два извозчика перед воротами нашего двора в Никольском переулке. Потом цоканье лошадиных копыт по булыжной мостовой. Потом огромный вокзал, зал ожидания (папа ушел брать билеты).
Смутно помню приезд в Силламяги дедушки, прямо из заграницы, из Наухейма, куда он ездил каждый год лечиться. Помню, что привез он маме чудесный малиновый клетчатый шерстяной платок — плед, а нам черные и белые чулочки с пестрыми полосами посередине и мне светло-зеленое батистовое платье с белым горошком и с большим воротником, отделанным кружевом, в котором я снята на нескольких карточках, крошечная, похожая на куклу.
Зимы вспоминаются слабее.
Родилась я в Борисоглебском переулке в доме, во дворе которого росла у забора сосна, своими очертаниями напоминавшая сосны на японских гравюрах (она исчезла уже перед самой войной 1911 г.). Когда мне было полгода, в 1909 году, мы переехали в Никольский переулок по другую сторону Арбата, где на углу Арбата была церковь Николы Плотника, в тот деревянный флигель, который я описывала. Каменный дом, где я прожила всю жизнь и живу до сих пор, Лили выстроила в 1913 году. Таким образом, во флигеле мы жили в 1909—1913 годах.
Жизнь во флигеле я помню отрывочно. Не помню даже точно расположения комнат. Знаю только, что был мезонин, где у папы были две низкие уютные комнаты — кабинет и библиотека. Внизу в одной из комнат (кажется, в спальной родителей) окна выходили на переулок. Мы очень любили сидеть на этих окнах, наблюдать жизнь улицы. Как бесконечно далека была она от теперешней! Я хорошо помню зимний вид переулка. Туго укатанный, выпуклый горбом санный путь, высокие сугробы вдоль тротуаров. Редкие прохожие и проезжавшие мимо окон извозчики в толстых синих поддевках, красных кушаках и плоских двухэтажных шапках. Против нас в доме жили три мальчика-брата, нашего возраста, с которыми мы не были знакомы, но жизнь которых постоянно наблюдали в окно. Куда делись двое из них — не знаю, а одного встречаю всю жизнь — мальчиком, юношей, молодым человеком, высоким, худым мужчиной средних лет. Знаю в лицо его жену и сына; а он, очевидно, научный работник, т.к. бывает в научном читальном зале Ленинской библиотеки, сидит над какими-то математическими книгами. Встречаясь, мы смотрим друг на друга как знакомые, хотя и не кланяемся.
Во флигеле я начала учиться с мамой. Сперва она стала учить Сережу, но очень скоро присоединилась и я, сначала в роли «вольнослушателя», а затем и законного ученика. В три года я уже читала.
Весной 1912 года Лили начала строить посереди двора трехэтажный кирпичный дом. Ее мать, Ольга Павловна Орлова, гордая аристократка, не одобряла демократических взглядов и общественной деятельности дочери. Боясь, что та разорится к концу, она дала ей 90 тысяч рублей на постройку дома с тем, чтобы она получила в обладание недвижимое имущество. Когда мы осенью вернулись с дачи, дом был уже почти готов, но еще в лесах. Мы влезали на нижние доски лесов.
С этого момента мои воспоминания становятся непрерывными. Я помню, что дом строил архитектор Иванов-Шиц. Смутно вспоминаются мне разговоры о планировке дома, разглядывание его плана за чайным столом. В нижнем этаже должны были расположиться комнаты Лили — кабинет, библиотека, столовая и часть комнат ее девочек. Во втором этаже, куда вела красивая деревянная лестница, спальня Лили и еще две комнаты девочек. Наша квартира тоже располагалась в двух этажах, во втором этаже помещались четыре комнаты — столовая, маленькая комната, детская и спальня. В третьем — на одном уровне с чердаком, две папиных комнаты — кабинет и библиотека. Сначала там была только одна комната — с тремя окнами и балконом, а на месте второй устроена была прачечная. Но эта комната сама по себе казалась папе неуютной (он и потом ее не любил), а прачки, которые ходили мимо его двери, стуча корытами и разговаривая, мешали ему работать. Поэтому очень скоро прачечную Лили уничтожила и сделала на этом месте папе прелестный кабинет — такой, как ему нравилось, не с паркетным, а с крашеным полом и невысокими окнами. Возле прохода на чердак помещалась крошечная умывальня-уборная. Так что наверху получалась как будто отдельная квартирка, совсем изолированная и тихая.
Во время постройки дома, которая началась весной 1912 года, мы были в Силламягах, так что я ее не помню, а когда мы вернулись в Москву, он весь уже стоял — красный, кирпичный, в лесах. Переехали мы в новую квартиру, кажется, к Рождеству. Флигель был продан на своз, но как его разбирали и увозили, я не помню. На его месте был выстроен кирпичный домик в две комнаты — для дворника Степана и истопника Кузьмы.
Одним из ярких детских воспоминаний осталась поездка в центр, должно быть к Мюру и Мерилизу, за обоями для комнат новой квартиры. Я увидала там детские обои с крупными, чуть не в натуральный размер фигурами играющих детей, расположенными в один ряд. Фигуры были ярко раскрашены, дети гоняли колеса. Я влюбилась в эти обои (наверное, очень безобразные) и буквально молила папу и маму купить их для нашей детской. Но, несмотря на мои страстные просьбы и, помнится, даже слезы, эти обои не купили.
В детскую были куплены палевые обои с гирляндами розовых роз и большими букетами роз на фризе, очень красивые и веселые. Такими же обоями Лили оклеила свою спальню. Для столовой и передней купили белые обои с тисненым узором. Маленькую комнату оклеили гладкими серо-зеленоватыми обоями, спальню — какими-то синеватыми. Особенно нравились мне темно-малиновые гладкие обои на лестнице, ведшей вниз (парадный вход в нашу квартиру находился на первом этаже; надо было подниматься в квартиру по внутренней теплой лестнице, которая вела и дальше на третий этаж — к папе. Это все было очень красиво и уютно).
Новая квартира стала для нас целым миром, который дополнялся миром сада и двора — весенним, летним, осенним или зимним, всегда равно интересным. Наша детская жизнь протекала в четырех нижних комнатах — с мамой, не отлучавшейся от нас ни на минуту. Наверх к папе мы ходили не так часто. Но весь этот верх — папин кабинет, библиотека, умывальня и коридорчик, ведший на чердак, — был полон для меня неизъяснимой притягательной силы. Я входила в эти комнаты с безотчетным чувством робости, благоговения и безграничной любви к тому человеку, образ которого освещал их своим присутствием.
Особенно притягивал к себе папин кабинет. Это была довольно большая комната с широкими половицами крашеного пола и тремя невысокими окнами. В ней стояло мало вещей. Очень скромный письменный стол с двумя ящиками (тот самый, за которым я сейчас пищу), рядом другой стол, оклеенный черной клеенкой, где лежали разные книги и рукописи. Одна небольшая книжная полка. У стены стояла железная кровать, накрытая шерстяным (еще студенческим папиным) одеялом верблюжьего цвета с красными узорами по концам. На этой кровати папа иногда отдыхал днем, но ночью не спал никогда. Возле кровати помещался низкий детский «рыженький» столик, который сейчас стоит у меня за спиной. В кабинете было два-три стула с черными обитыми клеенкой сиденьями и обтянутое темно-зеленой клеенкой жесткое кресло, на которое обычно садились гости, приходившие к папе.
У двери в стене был узенький стенной шкафчик с белой дверцей. И обои в кабинете были белые. На полу лежал простенький, дешевый, единственный в нашей квартире коврик.
Все вещи в кабинете лежали на одних и тех же местах. Папа отличался удивительной, почти педантической аккуратностью. К вещам у него было свое особое отношение. Он любил только очень простые предметы, к которым привыкал и с ними ему было уютно. Лучшие, более дорогие вещи — письменный стол карельской березы с двумя тумбами ящиков, красивая чернильница и подсвечники, венские стулья и т.п. были сосланы в другую комнату наверху — библиотеку, которую папа не любил и в которую входил только за тем, чтобы взять с полки книгу.
На его письменном столе стояли разные вещи — простая чернильница с двумя стеклянными пузырьками, из которых он никогда не писал, а всегда прямо из покупной баночки. Лампа с зеленым стеклянным абажуром (она сейчас передо мной), маленький деревянный ящичек — бюварчик. На чернильнице стояла фарфоровая тележка с голубыми голландскими мельницами (сейчас она стоит на письменном столе у дяди Шуры). Рядом с рукописями всегда лежала подрубленная белая тряпочка, о которую папа вытирал перья. Когда я стала постарше, я два-три раза в год подрубала папе такие тряпочки по его просьбе. На столе постоянно жили еще какие-то предметы — пробка от рыбачьих сетей с вырезанной на ней буквой «К», один-два морских камня красивой формы или цвета. Стоял простой желтенький детский пенал. Этот пенал мне подарил на рожденье, когда мне исполнилось 7 лет, мамин старший брат — дядя Коля. Папе почему-то пенал очень понравился, и на утро после рожденья он его у меня отобрал. Я ужасно гордилась этим.
Папин кабинет имел особый запах — главным образом застарелого, вечного куренья. Этот запах до сих пор безгранично волнует меня. Стоит мне войти в накуренную комнату, как перед моим умственным взором возникает тихий кабинет, в котором, кажется, недвижим и насторожен в своей тишине самый воздух, полные особого значения папины вещи и он сам, согнувшийся над столом со своей сутуловатой спиной. Маленькой девочкой я ощущала насыщенность умственной жизни в атмосфере этой комнаты, словно пропитанной высокой человеческой мудростью.
Рядом с письменным столом в кабинете стояло суровое, деловитое кресло с прямой спинкой. На этом кресле сидели посетители, которых папа принимал наверху. Малознакомые люди, случайные посетители, приходившие по делам, проводились прямо наверх, и таких мы не видели и не знали. Другие — большинство приходили в столовую. Иногда и близкие друзья сначала сидели у папы в кабинете, а потом спускались вместе с ним вниз — пить чай.


Друзья отца

У нас, детей, были свои отношения к приходившим людям. Многих мы близко знали и любили. Многие интересовались нами, заходили в детскую, болтали с нами. В то время круг писателей и философов Москвы жил особенно напряженной умственной жизнью, и общение их между собой было чрезвычайно интенсивным. Они часто собирались, горячо и много спорили, читали и обсуждали свои новые произведения. В 1913—1917 годах у нас в доме особенно часто бывали Л.И.Шестов, В.И.Иванов, А.Белый, философы Г.Шпет, С.Франк, Вл.Эрн, Н.Бердяев, Д.Е.Жуковский, юрист Б.А.Кистяковский, историк Д.М.Петрушевский, пушкинист М.А.Цявловский, поэты Ю.Н.Верховский и В.Ф.Ходасевич, издатель М.В.Сабашников, А.М.Ремизов, а также многие другие, приходившие реже. Из окололитературных дам особенно близким человеком была А.Н.Чеботаревская.
Большей частью все эти люди приходили вечером в такие часы, когда мы уже лежали в постелях. В ряд шли три комнаты — наша детская, маленькая комната и столовая. Когда родители были одни или с Лили (которая приходила к ним почти каждый вечер), оставлялась приоткрытой дверь из маленькой комнаты в столовую, по полу проходила полоса света и в детской было не совсем темно. Когда же приходили гости, эта дверь затворялась, и у нас благодаря плотным занавескам на окнах воцарялась полная тьма, чего мы ужасно не любили. Голоса в столовой нас очень занимали, и мы подолгу не спали, прислушиваясь к ним. А в особенно интересных случаях в ночных рубашках стояли у двери в столовую, слушая то, что там делалось. Никогда не забуду одного вечера, когда мы так стояли босые, слушая чтение Белого, потрясавшее нас своей непонятностью. Его поразительный голос, то интенсивный и звучный, то внезапно замиравший, вдруг вскрикивал: «Я есть я!».
Помню звуки громких споров, доходивших до крика (особенно кричал Бердяев), страстные вопли Цявловского, который в азарте спора о Пушкине вскакивал с места и бегал по столовой.
Многие знакомые приходили и в дневные часы, под вечер; так что мы их хорошо знали. Особенно часто приходили А.Н.Чеботаревская и Б.А.Кистяковский.
Александра Николаевна Чеботаревская была очень близким человеком моим родителям с самого начала их семейной жизни. Это была умная женщина, обладавшая литературным талантом. Хорошо известны ее превосходные переводы сочинений Мопассана. Внешне она была несколько чопорной и строгой. Одевалась в темные простые блузки с высокими стоячими воротниками. На шее у нее всегда висело длинное ожерелье из крупных черных бусин. Говоря, она непрестанно слегка покашливала. Она была очень близка с семьей Вяч. Иванова и, как мне позже говорила мама, принадлежала к числу тех многих женщин, которые были в него влюблены. Я помню приходы Александры Николаевны к нам с тех пор как помню себя. Мы ее не стеснялись, хотя она не имела никакой склонности говорить или возиться с детьми. У нее была сестра Анастасия Николаевна — жена поэта Ф.Сологуба. Они жили в Петербурге, но, приезжая в Москву, всегда бывали у нас. Сестры были похожи между собой, но Анастасия Николаевна нервнее — непрестанно подхихикивала. Мы звали ее между собой «подхихика», Сологуб был полный с большим мясистым лицом, с крупной бородавкой возле носа, на которую я неизменно неучтиво смотрела в упор.
Богдана Александровича Кистяковского мы очень любили. Он приходил обычно по пятницам, часов в семь вечера и ужинал с нами. В моих воспоминаниях он так и связался с нашими ужинами, а также, отчасти, с послебанным настроением (мама часто мыла кого-либо из нас двоих по пятницам). Кистяковский очень нравился мне благородством своего внешнего облика и изящным спокойствием манеры держаться. Это был красивый человек, высокий и стройный, с удивительно прекрасным, большим лбом. Говорил он сдержанно и спокойно, двигался неторопливо. В моих воспоминаниях остался его гармонический облик. Жену его, Марию Вильямовну, мы знали меньше. Кажется, она с детьми (три мальчика) появилась в Москве позже, а сначала жила в Киеве, и он приходил к нам один.
Николай Александрович Бердяев также иногда приходил в более ранние часы. Для меня это было настоящим мучением. Дело в том, что он страдал уродливым тиком, которого я почему-то ужасно боялась. Время от времени его лицо начинало мучительно дергаться, причем язык выскакивал наружу. У меня совсем не было детских страхов, но гримасы Бердяева наводили на меня такой ужас, что я не могла себя побороть. Когда он приходил в ранние часы, меня во время ужина не заставляли выходить к столу, я оставалась в детской, куда мне приносили еду. Мама говорила, что Бердяев знал о том, какой страх он мне внушает.
В 1914—1915 годах мои родители были очень близки с Бердяевыми, не только с ним, но и с его женой, красивой, величавой дамой (немного поэтессой) Лидией Юдифовной и ее сестрой Евгенией Юдифовной. Их настоящее отчество было Иудовны, но они заменили его выдуманным. Нас это очень занимало. Мама говорила, что и сам Бердяев был красив, но я его лица не знала, т.к. никогда не поднимала на него глаз. Бердяевы жили в
Б. Власьевском переулке, и одно время общение между нашими домами было частым. Оказывались даже мелкие хозяйственные услуги. Так, памятью о Бердяевых остался наш шкаф со стеклянными дверцами, оклеенными цветной бумагой с изображениями фантастических львов. Мои родители купили его как-то у Бердяевых специально для нас, для наших книг и игрушек.
С Бердяевыми у меня связано одно занятное воспоминание: присутствие мое на свадьбе в церкви. Женился молодой племянник Бердяева. Это было в 1915 году. Недели через две после свадьбы он уехал на фронт, оставив молоденькую жену беременной. На фронте его убили, и она уже без него родила сына. Свадьба эта заняла меня чрезвычайно. Все казалось удивительным — начиная с того, что ехали в карете от дома Бердяевых до церкви Св.Власия, т.е. расстояние в несколько домов. Однако то, что оказалось действительно удивительным, была дальнейшая судьба молоденькой вдовы. Она была дочь какой-то француженки и сама писала французские стихи. Многие годы, пока рос ее сын, она жила в крайней нужде с матерью и ребенком. Мы постоянно слышали о ней от Ю.Н.Верховского, который жил у них в одной комнате и, бывая у нас уже после папиной смерти, в конце двадцатых годов, постоянно рассказывал о ней, о каких-то ее чудачествах, отзываясь почему-то иронически. Наконец в жизни этой женщины совершился фантастический переворот. По какому-то поводу она написала письмо Ромену Роллану, послала ему свои стихи. Он ей ответил. Завязалась переписка. Потом она ненадолго ездила в Париж, где у нее разыгрался с Ролланом страстный роман. Устроив на родине свои дела, она навсегда уехала во Францию, где стала женой Ромена Роллана. Когда в 30-х годах французский писатель был в СССР, дядя Шура видел ее вместе с ним за чайным столом у Горького. Мы знали о ней как о Майе. Так называл ее всегда Верховский.
Знакомство с Бердяевыми кончилось нехорошо. В дни Октябрьской революции, когда мой папа весь горел, страстно ожидая и приветствуя новое, они резко оборвали отношения, не сойдясь в политических убеждениях. Сохранилось несколько тяжелых писем, отразивших этот разрыв.
Для меня самыми дорогими остались воспоминания, связанные с Вяч. Ивановым. Он остался для меня наиболее полным воплощением той неповторимой интеллектуальной высоты, на которой находились люди папиного поколения, у него еще озаренной особым обаянием его внешне и внутренне изящной и гармоничной личности.
В восприятии В. Иванова для меня смешиваются и сливаются

Дополнения Развернуть Свернуть

А.Б.Гольденвейзер

МИХАИЛ ОСИПОВИЧ ГЕРШЕНЗОН
(1869—1925)

Биографический очерк

Говоря о нашей дачной жизни в Кунцеве, я упоминал о товарище брата, в то время студенте, Михаиле Осиповиче Гершензоне. Начавшись как обычная студенческая дружба, эти отношения делались все более близкими. Он стал у нас часто бывать, вначале как дачный сосед, потом уже, по приезде в город, у нас в доме.
Кроме дружбы с братом и близости со всеми нами, между Михаилом Осиповичем и моей сестрой Марусей возникло глубокое сердечное чувство, связавшее их на всю жизнь.
Гершензон происходил из среднебуржуазной еврейской семьи из города Кишинева. Их было два брата: Михаил Осипович и старший — Абрам Осипович. Оба брата кончили кишиневскую гимназию. Абрам Осипович после этого поступил в Киевский университет на медицинский факультет, по окончании которого поселился на всю жизнь в Одессе и был одним из известнейших там детских врачей. Он умер в 30-х годах.
Михаил Осипович, при затруднениях, которые в то время были для евреев при поступлении в высшие учебные заведения, уехал за границу и поступил там в какой-то немецкий политехникум, где проучился год или два. Определенно почувствовав, что изучение математических и технологических наук не является его призванием, он вернулся в Россию и поступил на филологический факультет Московского университета, где оказался на одном курсе с братом.
В университете Гершензон блестяще занимался, так же, как мой брат, главным образом не своей в будущем прямой специальностью. Коля в университете занимался римской историей, а Гершензон — греческой, и за работу о, как раз в то время вновь открытом, ранее неизвестном сочинении Аристотеля «Афинская полития» получил золотую медаль. Это сочинение за счет университета было напечатано.
По окончании университета Гершензон, так же, как и Николай, был оставлен для подготовки к профессорскому званию при том же профессоре П.Г.Виноградове, который в университете читал курс средних веков и был одним из лучших в мире знатоков английской, особенно средневековой английской, истории. (Впоследствии Виноградов уехал за границу и много лет был в Англии профессором, если не ошибаюсь, в Оксфордском университете, доктором которого был избран, будучи еще профессором Московского университета.)
Гершензон всецело отдался своей научной работе, но, по существовавшему тогда положению вещей, не мог, как еврей, рассчитывать на профессуру. Ему было предложено, если он крестится, получение приват-доцентуры и в дальнейшем профессорства и т.д., но он этого сделать по своим убеждениям не мог. Михаил Осипович всю свою жизнь ни с какой службой связан не был и занимался литературной работой.
Гершензон с юных лет неплохо писал стихи, но в этой области в печати не выступал, кроме нескольких стихотворений, которые однажды были напечатаны, кажется, в журнале «Русская мысль». Постепенно он стал изучать преимущественно русскую культуру и русских писателей и выдающихся людей первой половины XIX века. У него есть ряд работ о Пушкине, книга «Грибоедовская Москва», книги о философе Чаадаеве и о декабристе Кривцове, «Молодая Россия» и «Образы прошлого», большое количество материалов, опубликованных в сборниках под общим названием «Русские Пропилеи», много работ о Герцене и Огареве. Есть у него работа философского характера, первая часть которой напечатана, а вторая осталась в рукописи — «Тройственный образ совершенства».
Большую роль в жизни Михаила Осиповича сыграла Елизавета Николаевна Орлова — уже немолодая в то время женщина, происходившая из чрезвычайно интересной семьи. У нее еще была жива в те годы мать, которой было девяносто с лишним лет. Отец ее был сыном известного декабриста Михаила Орлова, женатого на Екатерине Раевской, одной из трех сестер Раевских.
В руках Елизаветы Николаевны Орловой оказались чрезвычайно ценные архивные материалы о семье Орловых Раевских, декабристе Кривцове и т.д. Благодаря близости с Орловой, Михаил Осипович эти материалы широко использовал в своих работах.
Елизавета Николаевна на всю жизнь осталась старой девицей. Все свои средства она почти целиком отдавала на воспитание девочек-сирот. Они у нее жили, летом она брала их с собой в имение. Они жили в полном довольстве, учились и все вышли в люди. У нее воспитывалось одновременно до десяти девочек.
Елизавета Николаевна была человеком незаурядным. Не отличаясь особенно глубоким умом, это была очень тонкая, деликатная натура, в лучшем смысле слова — аристократическая. Орлова обладала недюжинным художественным дарованием. Когда-то она училась и по-любительски писала акварелью и масляными красками. После революции, когда от ее богатства ничего не осталось, она стала работать как художник-профессионал — преподавала в одной из художественных школ Москвы и давала частные уроки живописи преимущественно детям. Когда она была уже совсем старой, под восемьдесят лет, случайно на ее рисунки и этюды было обращено внимание, и оказалось, что их художественный уровень довольно высок. Ее маленькие картинки стали покупать художественные учреждения, и это помогло ей существовать. Кроме того, ей была назначена небольшая пенсия. Умерла Елизавета Николаевна, так же как и ее мать, в глубокой старости. До последнего времени она сохраняла значительную бодрость физическую и духовную.
Михаил Осипович, находившийся с Орловой в дружеских отношениях, жил в одном из флигелей принадлежавшего ей дома, который она купила в Никольском (ныне Плотниковом) переулке на Арбате. Дом этот принадлежал раньше известному адвокату, князю Урусову.
Имея большие связи в общественном мире Москвы, Елизавета Николаевна устроила моей сестре Марусе, которую она очень любила, место учительницы в одной из городских школ вблизи Тверской заставы. Вскоре после смерти нашей матери Маруся переехала от нас и поселилась при этой школе.
Роман между Михаилом Осиповичем и сестрой, продолжавшийся довольно долго, натолкнулся у своего завершения на препятствие: Михаил Осипович, как еврей, по существовавшим тогда законам не мог жениться на моей сестре — православной. Православным жениться и выходить замуж за нехристиан законом не разрешалось. Михаил Осипович Гершензон, всю жизнь живший религиозно-философскими вопросами и не бывший материалистом, отрицательно относился к догматической стороне религии, как еврейской, к которой он официально принадлежал, так и христианской. При глубокой его принципиальности для него креститься, т.е. открыто солгать, признав себя верующим в том, во что он не верил, было совершенно невозможно.
В те времена к нелегальным отношениям между мужчиной и женщиной относились крайне ненормально. Мой отец воспринимал это чрезвычайно болезненно. Тем не менее, после долгих колебаний роман их кончился тем, что сестра и Гершензон соединились. Родилось у них двое детей — Сережа и Наташа, которых мой отец, как своих внуков, страстно любил. Однако, то, что брак сестры с Гершензоном не был оформлен, было для него источником величайших страданий. Отец все время осуждал Гершензона за то, что он не хотел или не мог принести этой жертвы. В конце концов, когда вышел закон о веротерпимости, по которому разрешалось из православия переходить в другие христианские вероисповедания, моя сестра Маруся приняла лютеранство, так как лютеранам разрешалось вступать в брак с нехристианами. Таким образом их брачные отношения были оформлены: детей своих они усыновили. Мой отец был этим очень счастлив.
Дом моей сестры был видным культурным центром. У них бывали все лучшие представители тогдашнего интеллектуального слоя России разных направлений. Близки к ним были Андрей Белый, Вячеслав Иванов и многие другие. Жизнь их всегда была насыщена волнующими умственными интересами.
Позже Елизавета Николаевна во дворе дома Урусова построила довольно большой, очень уютный дом, в котором внизу поселились: она сама с матерью и ее сестра, бывшая замужем за профессором Котляревским, а верхний этаж с мезонином она специально построила для моей сестры с Михаилом Осиповичем, где они и прожили всю жизнь. У Гершензона в мезонине были две комнаты с простыми деревянными полами без паркета, на старинный лад. Там же размещалась и его огромная библиотека.
Гершензон был очень своеобразный человек. При очень принципиальном характере, выдающемся таланте и уме, безукоризненном благородстве и честности, характер у него был трудный, тяжелый и нелюдимый. Он не умел любить людей, относился к ним подозрительно, а в семейной жизни, несмотря на то, что он глубоко любил мою сестру и детей, он был чрезвычайно нервен. Семейная атмосфера жизни сестры, особенно принимая во внимание постоянные материальные трудности ввиду неопределенности заработка Михаила Осиповича, была очень тяжкая, напряженная. С одной стороны, насыщенная глубокими умственными интересами, а с другой — тяжелыми вспышками нервного характера Гершензона.
Дети сестры — сын Сережа и дочь Наташа — получили в детстве своеобразное воспитание. Избегая шаблона, сестра с мужем отдали их в детскую колонию некоей Арманд. Колония эта была расположена где-то в нескольких десятках километров от Москвы по Северной ж.д. Это было вскоре после революции, в период гражданской войны и полной разрухи. Арманд, отчасти близкая взглядам Толстого, а отчасти теософка, своеобразно вела воспитание детей, которые жили в ее колонии. Они были все вегетарианцами, жили без прислуги, сами себя обслуживали и готовили пищу. В этой жизни было много нравственно высокого, но были и некоторые болезненные ненормальности, да и многие физические трудности оказались не по силам некоторым из детей. Дети довольно часто болели. Наташа заболела дифтеритом, который запустили. Ее с опозданием привезли в Москву, была сделана прививка, но у нее все же сделался паралич гортани, и голос ее на всю жизнь остался хриплым. Ей, доктору искусствоведения, это очень мешает, так как ей трудно читать лекции в Московском университете.
Когда родители взяли Сережу и Наташу из колонии, Сережа, закончив среднее образование, поступил в университет на естественный факультет, Наташа — на искусствоведческий.
Сережа унаследовал в значительной степени и нервность своего отца и отличные способности. Работая успешно в своей научной области, впоследствии он стал профессором Киевского университета.
Наташа работала одно время в Музее изящных искусств (теперешнем Музее изобразительных искусств им. А.С.Пушкина) в Москве. Сблизившись в музее с одаренным искусствоведом Андреем Дмитриевичем Чегодаевым, она вышла за него замуж. У них — единственная дочь Машенька, очень талантливая юная художница, всеми нами любимая.
В 1924 году умер мой брат <Николай...> Смерть его произвела на Михаила Осиповича, который его очень любил, чрезвычайно тяжелое впечатление.
Сам Михаил Осипович отличался неважным здоровьем. У него была наклонность к туберкулезу, но, тем не менее, в его здоровье, казалось, ничего особенно угрожающего не было. В начале 20-х годов его легочное заболевание довольно сильно обострилось. Ему удалось получить разрешение на выезд за границу, и они всей семьей прожили год за границей в небольшом курортном городке Баденвейлере (там, где умер А.П.Чехов). Это пребывание на курорте оказалось очень благоприятным. Михаил Осипович поправился, и они вернулись в Москву.
Через год после смерти моего брата, в феврале 1925 года, Михаил Осипович, вернувшись с какого-то своего доклада или заседания в Академии художественных наук, почувствовал себя неожиданно нехорошо. У него сделались сильные боли в груди. Вызванный врач определить заболевание не сумел и предположил припадок печени. Заболевание оказалось припадком грудной жабы. Михаил Осипович, промучившись день и ночь, на следующий день на рассвете умер.

Рецензии Развернуть Свернуть

Первые шаги жизненного пути

04.11.2003

Автор: 
Источник: Jewish Magazine


Когда издательство "Захаров" пару лет назад приступило к изданию мемуаров, казалось, у "Вагриуса", прославившегося своей серией "ХХ век" появился достойный конкурент. Однако позже выяснилось, что издательские концепции двух уважаемых издательств заметно различаются. Основная цель "ХХ века" - раскрытие яркой человеческой индивидуальности (поэтому среди его авторов люди известные и очень известные). "Захаровские" же мемуары - скорее, отображение времени и его влияния на судьбы людей (поэтому среди авторов часто оказываются не сами известные люди, а их знакомые и родственники). Это важно понимать, чтобы не обмануться в своих ожиданиях. Впрочем, "Захаров" честно пытается сориентировать своего читателя. "Во-первых, это рассказ о жизни и взрослении одной юной москвички с Арбата в первой четверти ХХ века",- пишет издатель. - Во-вторых, эта девочка была дочерью Михаила Гершензона". Итак, воспоминания юной москвички. Слово "помню" встречается в тексте постоянно, и отчасти объясняет некую хаотичность повествования. Для Гершензон-Чегодаевой, действительно, важнее "аромат и поэзия того, что когда-то было", чем скучные факты. Поэтому огромное внимание уделяется мелочам, случайным предметам, которые ничего не скажут постороннему, но почему-либо значимы для автора, проходным персонажам. Книга, безусловно, перегружена подробностями, а посему требует неспешного и несуетного прочтения. Необходимо забыть про часы, сосредоточиться и полностью погрузиться в мир "стеклянных чертиков, сидящих в стеклянных трубочках" и "крошечной красной, герметически закрывающейся чернильницы". Если вам это удастся, вы, вероятно, получите удовольствие, если нет, то очень скоро начнете пролистывать книгу или просто отложите ее в сторону. С личностью же Гершензона куда как любопытнее. Точнее, не с самой личностью, а с тем, как она воспринимается дочерью. Прежде всего, это роскошный материал для психологов: дочь обожает и почти обожествляет отца, несмотря на его тяжелый, иногда деспотичный, характер (или благодаря нему?). Кроме того, книга дает богатейшую информацию для размышлений на очень интересную и недостаточно исследованную тему еврейского отца. Ну а для тех, кто не в первый раз услышал имя Михаила Гершензона, это редкая возможность пополнить свои знания о нем. В общем, читатель найдет в книге "шило, мыло, повидло" и еще множество нужных, но плохо совместимых вещей. Посему она интересна, скорее, специалистам в той или иной области (психологии, этнографии, филологии), чем рядовому читателю. Ее можно исследовать, интерпретировать, выбирать из нее те или иные кусочки в качестве иллюстрации… Сложнее всего ее просто читать. Уязвимость издательской концепции "Захарова" и состоит в том, что любая попытка совместить "во-первых" и "во-вторых" (т.е. объять необъятное, усидеть на двух стульях, и рыбку съесть и сами знаете что) в большей или меньшей степени обречена на провал. Очень ярко начав (достаточно вспомнить "Записные книжки" Л.Гинзбург), "Захаров" довольно невнятно продолжает. И это тем более жаль, что мемуаров сейчас издается как никогда много, но хороших все так же мало.

Отзывы

Заголовок отзыва:
Ваше имя:
E-mail:
Текст отзыва:
Введите код с картинки: