Воспоминания

Год издания: 2002

Кол-во страниц: 448

Переплёт: твердый

ISBN: 5-8159-0198-9

Серия : Биографии и мемуары

Жанр: Воспоминания

Тираж закончен
Теги:

Много лет они жили вместе: Авдотья Яковлевна, ее законный муж Панаев и гражданский — Некрасов... Едва ли был в России другой человек, который мог похвалиться таким обширным знакомством среди исторических русских людей, особенно среди писателей и поэтов середины 19-го столетия. Многие из них любили ее. Фет посвящал ей стихи, Достоевский влюбился в нее в своем творчестве. Но она чувствовала расположение далеко не ко всем. Многих она ненавидела и писала обидные гадости. Редактор этой книги Корней Чуковский считал: «Если всмотреться в ее мемуары, можно заметить, что ее симпатиями пользовались только плебеи...»

Текст печатается по изданию:

Авдотья Панаева
(Е.Я.Головачева)
ВОСПОМИНАНИЯ
1824—1870

Исправленное издание
под редакцией и с примечаниями
Корнея Чуковского
«Academia»
Ленинград
1927

Очерк Корнея Чуковского о Панаевой
печатается по тексту его книги «Некрасов»
Ленинград, издательство «Кубуч», 1926

Содержание Развернуть Свернуть

Cодержание

Авдотья Панаева и ее воспоминания 5

Глава первая 11
Наводнение — Декабрьский бунт — Шаховской — 
— Каратыгин — Пушкин — Холера 1831 года

 

Глава вторая 39
Самойловы — Мартынов — Тальони — Андреянова

 

Глава третья 60
Кукольник — Щепкин — Глинка — Знакомство с Белинским — Гоголь

 

Глава четвертая 76
Казанские помещики — Белинский в Петербурге — 
— Одоевский — Кольцов — Лермонтов — Соллогуб

 

Глава пятая 99
Тургенев — Некрасов — Женитьба Белинского — 
— Аполлон Григорьев — Варламов — Булгарин — Межевичи

 

Глава шестая 117
Полина Виардо — Фестиваль у Тургенева — 
— Поездка за границу — Огарев, Гарибальди, Бакунин

 

Глава седьмая 141
Грановский — Герцен — Достоевский и его «Бедные люди» — Публичные лекции Грановского

 

Глава восьмая 164
Толстые — Возникновение журнала «Современник» — 
— Поэт Щербина — Писемский — Белинский за границей

 

Глава девятая 191
Петрашевский. Цензурный террор. Столкновение Некрасова с Достоевским. — Дружинин и его первая повесть

 

Глава десятая 213
Фет — Михайлов — «Размышления у парадного подъезда» — Арест Тургенева — Лев Толстой

 

Глава одиннадцатая 228
Третейский суд — Анненков, как издатель Пушкина — 
— Смирдин о жене поэта — Островский — «Свои люди —сочтемся» — «Завтрак у предводителя» — Крымская война

 

Глава двенадцатая 247
Александр Дюма — Дуэль — Костомаров — 
— Тургенев и Лев Толстой

 

Глава тринадцатая 268
Некрасов за границей — Рим — Париж — 
— Цензурные гонения на «Современник»

 

Глава четырнадцатая 279
Добролюбов и Чернышевский — Самоубийство 
Пиотровского — «Свисток»

 

Глава пятнадцатая 302
Разрыв Тургенева с «Современником» — Огаревское дело — — Болезнь и смерть Добролюбова

 

Глава шестнадцатая 332
Сплетни — Смерть Панаева — «Отцы и дети» — 
— Петербургские пожары — «Что делать?»

 

Глава семнадцатая 362
Слепцов и его «коммуна»

 

Глава восемнадцатая 386
Решетников — Салтыков-Щедрин

Панаева. Очерк Корнея Чуковского 401

Почитать Развернуть Свернуть

Авдотья Панаева и ее воспоминания
Вступительная заметка К.И.Чуковского


I

Авдотья Яковлевна Панаева, написавшая эту книгу, была в течение пятнадцати лет гражданской женой Некрасова. Она деятельно помогала поэту в его редакционных и литературных работах, написала вместе с ним два романа «Три страны света» и «Мертвое озеро». В литературную среду ее ввел ее первый муж, известный журналист Ив.Ив.Панаев. И Некрасов, и Панаев были редакторами «Современника»; таким образом Авдотья Яковлевна имела драгоценную возможность почти ежедневно встречаться с замечательными русскими писателями, сотрудниками этого журнала. За ее столом нередкими гостями были Белинский, Герцен, Салтыков-Щедрин, Лев Толстой, Тургенев, Гончаров, Чернышевский, Добролюбов, Писемский, Островский, Григорович. Трудно назвать выдающегося литератора сороковых, пятидесятых или шестидесятых годов, с которым она не была бы знакома. Едва ли был в России другой человек, который мог похвалиться таким обширным знакомством среди исторических русских людей. Многие из них любили ее. В письмах Белинского, Грановского, Чернышевского, Добролюбова, Герцена есть доброжелательные упоминания о ней. Фет посвятил ей стихотворение «На Днепре в половодье», Достоевский влюбился в нее с первого взгляда, Некрасов воспевал ее в любовных стихах.
Но она чувствовала расположение далеко не ко всем. Многих она ненавидела. Если всмотреться в ее мемуары, можно заметить, что ее симпатиями пользовались только плебеи, только люди демократического (или даже революционного) склада. С самым горячим сочувствием изображает она таких людей, как Бакунин, Белинский, Добролюбов, Чернышевский, Решетников, и не жалеет черных красок для изображения враждебной им «дворянской партии», — Тургенева, Дружинина, Анненкова. Во всех ее отзывах о тогдашних людях и нравах чувствуется именно партийность. Странным образом эта светская барыня усвоила себе демократические вкусы, и, когда в своих воспоминаниях она с таким негодованием посрамляет барские воззрения Тургенева и презрительно третирует Каткова или Болеслава Маркевича, вы чувствуете в ней партизанку шестидесятых годов. Ей уже было под сорок, когда эта эпоха наступила; но во время той великой распри «отцов и детей», которая расколола всю русскую интеллигенцию на два враждующих стана, Панаева, вслед за Некрасовым, перешла на сторону «детей». Ей гораздо ближе и роднее показалась среда нигилистов, чем те кружки эстетствующих бар, в которых она вращалась дотоле. Самая атмосфера, окружавшая новых людей, показалась ей более чистой. Поэтому, напр., о Решетникове и Слепцове она отзывается с такой теплотой; поэтому столько умиления в том, что она говорит о Добролюбове и Чернышевском. Эти чувства были непритворны. Она доказала на деле свою преданность любимым ею людям. Добролюбов, умирая, поручил ей заботу о своей осиротелой семье, и она в течение многих лет выполняла его завещание. Когда Чернышевский сидел в Петропавловской крепости, она, одна из немногих, навещала его.
Ее воспоминания написаны в конце восьмидесятых годов и печатались в «Историческом Вестнике» (1889), но по выраженным в них симпатиям и антипатиям они кажутся написанными для «Современника» 1860 или 1861 года. Это сближает их с замечательными мемуарами ее мужа, Ивана Панаева, который тоже принадлежал к таким «раскаявшимся дворянам» и старался, под влиянием новых людей, развенчать поколение отцов, представителем которого был сам. Почему-то исследователи русской словесности не желают заметить эту тенденцию мемуаров Панаевой. А между тем, если есть в нашей литературе книга, которая могла бы внушить самому неподготовленному, начинающему, молодому читателю прочные симпатии к шестидесятникам, к их быту и душевному облику, это именно «Воспоминания» Панаевой.

II

Уже в первых главах ее мемуаров сказывается демократический склад ее мыслей; с омерзением изображает она дружно-сплоченную свору театральных чиновников, которые в эпоху Николая I буквально топтали ногами талантливых, но бесправных и нищих работников сцены. Так же омерзительны ей те развращенные крепостной неволей помещики, которых она изображает в четвертой главе.
Но, конечно, усвоив мировоззрение шестидесятых годов и отразив его в своих «Воспоминаниях», Авдотья Панаева по инстинктам и навыкам осталась человеком предыдущей эпохи, когда интеллигенция — почти вся — вербовалась из дворян. Эти инстинкты, к сожалению, нередко сказываются в ее мемуарах. Слишком много внимания она обращает на обывательские, ничтожные мелочи, слишком хорошо запоминает закулисные интриги и дрязги. Описывая то или другое большое событие, она нередко видит в нем только мелкие сплетни, а главного совсем не примечает. Таков, например, ее рассказ о разрыве Тургенева с «Современником». Ей и в голову не приходит, что это событие — огромной общественной важности, знаменующее исторически-необходимый разрыв двух враждующих слоев интеллигенции; она простодушно уверена, что, если бы цензор Бекетов не показал Тургеневу какой-то статьи Добролюбова, все могло бы остаться по-старому.
Но это простодушное отношение к событиям не мешает ее мемуарам быть одной из интереснейших книг, потому что всякие мемуары именно тем и хороши, что в них не рассуждения, не теории, а наивное восприятие давнишних событий, — словно эти события происходят сейчас. Каждый, о ком вспоминает Панаева, сызнова живет перед нею; она видит его лицо, его прическу, его жесты, она любит или ненавидит его, как живого. Тургенев давно уже в могиле, а ей неприятен даже звук его голоса. Знаменитые люди, давно уже окаменевшие в нашем сознании, оживают, начинают шевелиться и делаются из монументов — людьми. Здесь много помог Панаевой ее беллетристический навык. Вспоминая старинные разговоры знаменитых людей, она передает эти разговоры дословно, будто слышит их сейчас. Это сильно способствует оживлению книги; книга становится доступной всякому малоразвитому читателю и усваивается чрезвычайно легко.
Жаль только, что, верно передавая сюжет разговора, Панаева часто фальшивит в тоне и стиле. Можно с уверенностью сказать, что она значительно вульгаризировала все речи Тургенева. Кто из читавших переписку Тургенева поверит, что Тургенев выражался таким, например, языком: «Я, брат, при встрече с каждым субъектом, делаю ему психический анализ и не ошибаюсь в диагнозе».
Она вся во власти своего элементарного стиля и до крайности упрощает изображаемых ею людей, но, повторяем, этот недостаток ее воспоминаний с избытком искупается их доступностью для широких читательских масс. Вообще, нельзя придумать лучшей книги для всякого начинающего знакомиться с историей русской словесности от сороковых до семидесятых годов.
Против этой книги до сих пор было только одно возражение: говорили, что она не достоверна. Но проверяя ее по другим материалам, относящимся к той же эпохе, мы находим много подтверждений того, что говорится на ее страницах. Невозможно написать биографию Некрасова, Добролюбова, Чернышевского, Слепцова, Решетникова, не пользуясь этой книгой как одним из самых надежных источников. Однако нельзя отрицать, что в разных второстепенных подробностях память нередко изменяет Панаевой. Этот недостаток мы постарались исправить по всевозможным дневникам, мемуарам и письмам, относящимся к той же эпохе. Мы проверили многие показания Панаевой и отметили (в особых примечаниях) все те случаи, когда эти показания не соответствуют истине; иногда мы считали нужным приводить также и те материалы, которыми ее показания подтверждаются.

III

Жизнь Панаевой подробно изложена нами в нашей книге «Некрасов»*. Здесь же достаточно указать, что она родилась в Петербурге в 1819 или в 1820 году, что в детстве она много страдала от притеснений деспотки-матери, что образование она получила мизерное: в знаменитом Театральном Училище. Родители ее, Брянские, были актеры казенного Александринского театра. Отец — умный и старательный трагик классической школы, мать — хорошая исполнительница самых разнообразных ролей в драме, оперетте и комедии.
Смолоду Панаева была необыкновенно красива, считалась одной из первых красавиц столицы: матовый цвет лица, черные волосы, черные огромные глаза. За Панаева она вышла почти девочкой, 18 лет. Около 1846 года сошлась с Некрасовым и прожила с ним под одной кровлей до 1863 года. За это время было написано ею для «Современника» много повестей и романов (под псевдонимом Н.Н.Станицкий): «Неосторожное слово», «Безобразный муж», «Жена часового мастера», «Пасека», «Капризная женщина», «Необдуманный шаг», «Мелочи жизни» и др. В романе «Семейство Тальниковых» она пыталась описать свое детство и выразить протест против уродливого воспитания детей, но цензура исказила роман до неузнаваемости и в конце концов запретила его. Разойдясь с Некрасовым, Панаева вышла замуж за публициста А.Ф.Головачева, который вскоре скончался, оставив ее с малолетней дочерью без всяких средств к существованию. Она снова взялась за перо, писала романы и повести для «Нивы», «Живописного Обозрения» и пр. Незадолго перед смертью, по совету А.Н.Пыпина, она написала печатаемые нами воспоминания и скончалась на 74-м году жизни, 30 марта 1893 года.
Лучшим ее памятником являются посвященные ей стихотворения Некрасова: «Прости, не помни дней паденья», «Тяжелый крест достался ей на долю», «Бьется сердце беспокойное» и многие другие. Некрасов и после разлуки с нею воспевал ее как близкого друга:

Всё, чем мы в жизни дорожили,
Что было лучшего у нас,
Мы на один алтарь сложили,
И этот пламень не угас.


IV

Через год после появления мемуаров Панаевой в «Историческом Вестнике», они вышли отдельной книгой — в неряшливом издании В.И.Губинского (1890). Книга сильно пострадала от цензуры: из девятой главы были выброшены страницы о цензоре-взяточнике, из тринадцатой — о цензурных мытарствах, которые претерпевал «Современник» в конце пятидесятых годов. Мы восстановили эти пропуски по первоначальному тексту.
К сожалению, в предыдущих изданиях многие имена были скрыты. Григорович именовался «литератором N.»; Воронцова-Дашкова — «графиней N.», Головачев — тоже N., Сатин — «поэтом B.». Чернышевский — Ч., Лев Толстой — «графом T.», Клыков — К., Киреев — К., Комаров — тоже К., Тимашев — Т., Сверчкова — Св., Боткин — В.П.Б. и т.д.
Всюду, где было возможно, мы, при помощи других мемуаров, заменили эти буквы полными именами. Благодаря этому стали гораздо яснее не только воспоминания Панаевой, но и другие книги, изображающие ту же эпоху.
Например, в шестой главе Панаева повествует о том, что во время ее пребывания в Париже Бакунин познакомил ее с какими-то казанскими помещиками, братьями Т. Покуда эти помещики были обозначены буквою, на них не обращали внимания. Но теперь нам удалось установить, что это были братья Толстые, владельцы села Ново-Спасское, Спасского уезда Казанской губернии, что один из них, Григорий Михайлович, был приятель Бакунина, жил по большей части в Париже, где встречался с Карлом Марксом и Фридрихом Энгельсом. Он заявил себя горячим приверженцем революционных идей и обещал Карлу Марксу, что, тотчас по приезде в Россию, продаст свое казанское имение и вырученные деньги пожертвует на нужды европейской революции. Конечно, это было фанфаронство, и он обманул Маркса, как впоследствии обманул Некрасова, обещая ему дать капитал на издание его «Современника». Из-за того, что его фамилия была у Панаевой скрыта, Д.Рязанов в своем известном труде «Карл Маркс и русские люди сороковых годов» (Петроград, 1918) смешал этого Григория Толстого с жандармским агентом Яковом Толстым и придал одному черты другого, чего никогда не случилось бы, если бы Панаева не прибегла к такой конспирации.
Таким образом, расшифровка одной только буквы, встречающейся в книге Панаевой, вносит существенное дополнение и в книгу Рязанова, и в книгу П.В.Анненкова, где этот Григорий Толстой (тоже неназванный по имени) выведен в качестве «лихого помещика».
Другим недостатком прежнего издания воспоминаний Панаевой было искажение имен и фамилий. Поэт Ротчев у нее превратился в Рачера, Крутицкий — в Круцинского, Делаво — в Делярю, Вера Аксакова — в Марию Аксакову, Каролина Карловна — в Павловну, Головнин — в Головина и т.д. Всюду, где было возможно, мы исправили эти неточности. Сообщаемые Панаевой в четвертой главе замечания цензора Красовского на одно стихотворение Олина сверены с подлинным текстом.
Самое слабое место воспоминаний Панаевой — даты. Она сама предупреждает читателя, что у нее нет памяти на даты. Желая сделать ее книгу надежным пособием при изучении истории русской словесности, мы всюду, где было возможно, проверили указанные ею годы и месяцы и заменили неточные — точными...



ГЛАВА ПЕРВАЯ


Наводнение — Декабрьский бунт — Шаховской —
— Каратыгин — Пушкин — Холера 1831 года

Я родилась и выросла в театральном мире. Мои отец и мать (Брянские) были артисты императорского театра в Петербурге.
Я очень отчетливо помню свое самое раннее детство.
В моей детской памяти запечатлелось множество лиц, которых я видела, разговоры, которые я слышала. Я слишком рано стала наблюдать все, что вокруг меня делалось и говорилось взрослыми.
Мы жили в казенном доме, в котором давались квартиры семейным артистам и театральным чиновникам. Контора театра помещалась в том же доме и занимала квартиру в четыре комнаты. Чиновников тогда было очень немного, и я знала их всех в лицо: Зотова — романиста, Марселя, Ситникова и еще нескольких человек, которых фамилии забыла. При театре был доктор Марокети, маленький господин с большими черными глазами, у которого почему-то постоянно качалась голова, как у алебастровых зайчиков1.
При вступлении А.М.Гедеонова в должность директора театров, в 1833 году, театральные чиновники быстро стали размножаться, так что очень скоро из них образовался целый департамент. Киреев, Ротчев, Федоров — водевилист, часто бывали у нас: все они были бедняками и еще не играли той важной роли при театре, как впоследствии. Потом уже Киреев и Федоров сделались богачами, даже писец Крутицкий, которого я видела по вечерам в детстве дежурным в конторе, ходившим босиком, чтобы не износить свои сапоги, — и тот нажил себе дома, дачу1.
Казенный дом, где мы жили, был большой: он выходил на Офицерскую улицу, на Екатерининский канал у Пешеходного мостика со львами, близ Большого театра, и в маленький переулочек (не помню его названия), выходивший на Офицерскую улицу. Сначала мы жили в квартире, окна которой выходили на Екатерининский канал; потом отец занимал в этом же доме более обширную квартиру, и уже наши окна выходили в маленький переулок и на Офицерскую улицу.

В день наводнения в Петербурге в 1824 году (7 ноября) я смотрела на затопленные улицы из окон квартиры, выходивших на Екатерининский канал. Хотя мне было немного лет, но этот день произвел на меня такое впечатление, что глубоко врезался в моей памяти. Под водой скрылись улицы, решетки от набережной, и образовалась большая река, посреди которой быстро неслись доски, бочки, перины, кадки и разные другие вещи. Вот пронеслась собачья будка на двух досках, с собакой на цепи, которая, подняв голову, выла с лаем. Через несколько времени несло плот, на нем стояла корова и громко мычала. Все это быстро неслось по течению, так что я не успевала хорошенько всматриваться. Но плывшая белая лошадь остановилась у самого моего окна и пыталась выскочить на улицу. Однако решетка ей мешала; она скоро выбилась из сил, и ее понесло по течению. Эту лошадь мне чрезвычайно было жаль, и я не пожелала более смотреть в окно.
Услыхав разговоры теток, что отец едет на лодке спасать утопающих, я побежала глядеть на него в окно во двор. Двор наш тоже был залит водой, поленницы были размыты, и дрова плавали по воде. Отец стоял в лодке и отпихивался багром, направляя лодку к воротам. Я смотрела на бабушку, которая тяжко вздохнула и перекрестилась, когда лодка скрылась в воротах. По ее морщинистым щекам текли слезы. Бабушка пошла на кухню, я последовала за ней; там сидело несколько женщин с детьми: это были жены статистов, квартиры которых в нижнем этаже затопило водой. Бабушка распоряжалась, чтоб им дали поесть, а я вышла в сени, заслышав мычание коровы. На ступеньках лестницы сидели статисты с узлами, с самоварами и образами. На верхней площадке навалены были сундуки, столы, кровати, тюфяки и подушки, а на нижней стояла корова и корзины, обмотанные тряпьем, в них бились и кудахтали куры. Две дворовые маленькие собачки, дрожа, прижались к стене.
Не знаю, кого мне было жаль: людей или собак? Должно быть, собак, потому что я стала их звать к себе, но меня увидала наша прислуга, зачем-то вышедшая в сени, и выпроводила в комнаты.
Это утро показалось мне бесконечно длинным и тоскливым. День был пасмурный, ветер завывал, и раздавалась пушечная пальба. Когда стало смеркаться, я заметила тревогу на лицах старших, — они поминутно смотрели в окна, а бабушка сердито ворчала: «сумасшедший, у самого куча детей!»
Я поняла, что бабушка сердится на отца, и удивлялась — почему она боится за него. Я была уверена, что он не утонет, потому что видела раз, когда мы летом жили на даче, как он в охотничьем платье переплывал большое пространство воды с одного берега на другой, действуя одной рукой, а в другой держа вверх ружье и пороховницу. Наохотясь, он тем же порядком возвращался назад. Мать и бабушка бранили его за это, а мы, дети, были в восторге от такой выходки отца. Однако, тревога старших подействовала и на меня, и я ужасно обрадовалась, когда отец вернулся домой, весь мокрый и иззябший.
Не знаю, от кого отец получил бумагу, где ему была выражена благодарность за спасение утопающих в день наводнения.

У нас постоянно бывали гости, преимущественно статские, а потому на военных гостей я всегда обращала особенное внимание, когда они приезжали к нам. С графа Милорадовича я не спускала глаз; меня удивляла его необыкновенно выпуклая грудь с орденами; его небольшие усы были черные, а коротенькие волосы на голове совершенно другого цвета. Когда он смеялся, то кисточки на его эполетах дрожали. Он играл с отцом всегда на биллиарде. Потом уже я узнала, что он был большой театрал1.
Другой военный гость, декабрист Якубович, бывал у нас чаще. Должно быть, он любил детей, потому что постоянно подзывал к себе кого-нибудь из нас. Для детей его фигура была страшна. Якубович был высокого роста, смуглый, с большими черными усами; но главное, что нас страшило, — это черная повязка на лбу, прикрывавшая полученную им рану пулей. Я была из смелых детей, не боялась его, и часто подолгу сидела у него на коленях; он давал мне играть своими часами и чугунным кольцом, которое снимал с пальца.
— Где моя храбрая девочка? — спрашивал Якубович, если не видел меня в комнате.
Якубович постоянно спорил со всеми и очень горячился, когда говорил. Часто, сильно разгорячась, он сдвигал свою черную повязку со лба на волосы, которые у него были черные, густые и стояли дыбом, и я всякий раз рассматривала круглое углубление у него на лбу и даже раз ткнула пальцем в это углубление, чтобы удостовериться, есть ли там пуля. Он очень смеялся и защитил меня, когда тетки накинулись на меня и хотели наказать за мою дерзость2.
Меня никто не ласкал, а потому я была очень чувствительна к ласкам.

День возмущения 14 декабря 1825 г. я также хорошо помню. На лицах у всех взрослых был испуг. Мать и бабушка уговаривали отца не ходить на Сенатскую площадь, но он ушел. Когда у нас задрожали стекла от пальбы, то все пришли в ужас. Наш лакей, побежавший смотреть бунт, вернулся бледный, дрожа всем телом, и рассказывал, что не мог попасть на площадь, потому что она окружена войсками, причем ему говорили, что там убито много народу. Я тоже расплакалась при виде слез бабушки и матери. В этот день никто из старших в семье не садился за обед. Все повеселели, когда отец вернулся домой. Я слушала его рассказ, как убили графа Милорадовича на площади, как стены домов, где стояли бунтовщики, окрасились кровью. Мне сделалось страшно после этих рассказов. Не могу определенно сказать, чрез сколько времени, но что-то скоро, отца и актера Борецкого взяли к допросу; отца продержали с утра до поздней ночи. Все наши домашние были еще в большей тревоге, чем в день бунта Я не могла заснуть, видя, как бабушка то молилась на коленях перед образом, у которого зажгла лампаду, то горько плакала, уткнув лицо в подушку, то бросалась к окну, заслышав стук дрожек на улице. Отец вернулся домой, а Борецкий лишь через месяц, а может быть и более, возвратился в свое семейство. Отца допрашивали о его знакомстве с Якубовичем. У Борецкого младший брат был офицером в Московском полку и в день бунта ночевал у него.

Я очень любила присутствовать при считке ролей, или при домашних репетициях, которые у нас бывали. Детям запрещено было в это время входить в кабинет отца, где собирались актеры и актрисы, но я заранее пряталась в укромный уголок, между турецким диваном и бюро, и оттуда наблюдала за всеми.
Отец не мог меня видеть, потому что сидел всегда посреди большого турецкого дивана, за круглым столом с развернутою большой тетрадью, я же находилась вдали от него и была закрыта от сидящих на диване актерами и актрисами. У всех в руках были роли; кому приходила очередь читать свою роль, тот выступал на средину комнаты; иногда выступало двое или трое.
Князь Шаховской был мой крестный отец, но это не мешало мне передразнивать его в детской, как он распекал актеров и актрис, когда они читали свои монологи. Детям всегда кажутся в преувеличенном виде рост и полнота в людях, и живот князя Шаховского представлялся мне огромным. Не могу сказать, был ли он в это время директором театра; но он всегда присутствовал на описанных выше собраниях у нас1. Лицо у него было широкое, щеки и подбородок висели на белой косынке, обмотанной на короткой и широкой шее. Волосы на его голове были неопределенного цвета, очень жидкие, но длинные. Когда он сердился, что плохо читают стихи, то ерошил себе волосы, и длинные жидкие пряди путались и придавали чрезвычайно смешной вид его лицу. Он слегка шепелявил.
— Ты, миленький, подлец! — подскакивал он к актеру Калинину. — По трактирам шляешься, а роль не учишь!
Калинин каждый день обедал у нас. Он запивал и имел дурную привычку перевирать слова в своей роли. Как актер, он был из плохих и большею частью ему давались маленькие роли.
Молодых актрис князь Шаховской часто доводил до слез, заставляя их по несколько раз начинать свой монолог, и все кричал:
— Читай своим голосом! Пищишь! Ты, миленькая, дурища, уха у тебя нет! Где у тебя размер стиха? В прачки тебе надо было идти, а не на сцену.
Доставалось и В.А.Каратыгину от князя Шаховского. Каратыгин тогда был молод; мне он казался великаном. Выражение лица у него было хмурое, но хмурость еще более усиливалась, когда князь Шаховской распекал его.
— Зарычал, завыл! — ероша волосы, говорил князь Шаховской. — Стой, у тебя, миленький, дурак, каша во рту, ни одного стиха не разберешь! На ярмарках в балагане тебе играть! Повтори!
Каратыгин видимо сердился, но повиновался и повторял монолог.
И.И.Сосницкому, молодому тогда еще актеру, тоже немало доставалось от Шаховского.
— Опять зазюзюкал, миленький, — кричал князь. — Ведь ты с придворной дамой говоришь, а не с горничной, что губы сердечком складываешь. Раскрывай рот!
Только когда читала свою роль Екатерина Семеновна Семенова, Шаховской не останавливал ее, а в длинном монологе, как бы слушая музыку, покачивал в такт головой.

Екатерина Семеновна считалась в то время первой трагической актрисой. Она была тогда уже пожилая женщина, небольшого роста; лицо у ней было продолговатое, строгое. Я находила в ней большое сходство с женским бюстом, который стоял у отца на шкафу в кабинете: такой же прямой нос, такие же губы. Мне не нравилось в Екатерине Семеновне, что у нее была маленькая жиденькая косичка на голове, зашпиленная одной шпилькой.
Я помню ее белую турецкую с букетами шаль; тетки восхищались этой шалью и говорили, что она очень дорогая и ее можно продеть в кольцо. Екатерина Семеновна всегда была в этой шали. Она не надевала никаких драгоценностей, но из рассказов теток я слышала, что у нее много бриллиантов и что она очень богата. Я видела у нее только маленькую золотую табакерку с каменьями на крышке; она постоянно вертела ее в руках и часто из нее нюхала табак. Тогда нюханье табаку дамами так же было распространено, как теперь курение папирос. Я заметила, что все относились к Семеновой с особенным почтением, да и она держала себя важно со всеми. Приезжала она к нам в своей карете, с ливрейным лакеем. Кажется, она уже была тогда замужем за князем Гагариным1.
Ее сестра, красавица Нимфодора Семеновна, тоже выезжала всегда в своей карете и с ливрейным лакеем.
У остальных актрис ни у кого не было ливрейных лакеев1.
Нимфодора Семеновна не бывала у нас; она была тоже актрисой, но, как говорили, не имела таланта. Не могу сказать, была ли она тогда на сцене, когда я ее видела. Она всегда приезжала на Пасху к заутрени в церковь Театрального училища. Я не сводила с нее глаз — такая она была красавица: высокая, стройная, с необыкновенно нежным цветом лица, с синими большими глазами и, как смоль, черными волосами, в которых блестела бриллиантовая гребенка.

Отец купил у Грибоедова несколько актов его комедии «Горе от ума» для своего бенефиса2. Все, в том числе и мать, находили, что отец сделал большую ошибку, заплатив дорого автору; предрекали, что полного сбора не будет, потому что афиша не заманчива. Но их предсказание не исполнилось. За день до бенефиса билеты уже все были разобраны в кассе3, и много ливрейных лакеев являлось к нам на дом за билетами, но отец никогда не брал из кассы билетов, чтобы продавать на дому, а также не развозил сам ни кресел, ни лож в свой бенефис богатым театралам и важным особам, что делали все артисты, не исключая В.А.Каратыгина. Был комический актер Величкин, так тот вползал на четвереньках к богатым купцам-театралам, положив билет себе на лысую голову4.
В.А.Каратыгин прежде часто бывал у нас; изредка приезжала с ним в гости к нам и его жена. Но потом оба прекратили свои посещения. Моя мать и А.М.Каратыгина были на одном амплуа. Драма «Тридцать дет, или жизнь игрока» делала большой сбор, и ее часто давали на сцене. В этой драме они чередовались. Соперничество поселило между ними вражду, которую раздували закулисные сплетники. Они даже перестали кланяться друг с другом. Не знаю, как Каратыгина, но мать постоянно бранила мужа и жену Каратыгиных и жаловалась, что Каратыгин играя с ней, нарочно пропускал реплики, чтоб сбивать ее, становился не на ту сторону, куда следовало, и т.п. Раз мать вернулась со спектакля в слезах: по наущению Каратыгиных, ей подставили надломленную скамейку, сидя на которой ей нужно было читать большой монолог. Очень может быть, что Каратыгины не были причастны к этому делу, а был просто недосмотр бутафора1.
Отец и В.А.Каратыгин являлись изумительным в театре примером: в продолжение 30-ти лет они одевались в одной уборной, хотя каждый из них имел право требовать себе отдельную уборную. Никогда между ними не было никаких ссор, несмотря даже на то, что их жены были во вражде между собой.
Я не слыхала, чтоб отец, приехав с репетиции или со спектакля, передавал закулисные новости, — а их всегда бывает много. Он был равнодушен, если Каратыгина вызывали лишний раз сравнительно с ним. Отец ни с кем из артистов не ссорился, да и особенной дружбы не водил. Он ни к кому никогда не ходил в гости, а у него все бывали. Часто отец, приехав после спектакля, находил у себя множество гостей, играющих в карты на нескольких столах. Мать не могла обойтись вечером без карт. Отец, поужинав, отправлялся спать. Он был ленив по натуре и любил спокойствие. Он даже до непростительности отдалял от себя все заботы о детях; мать самовластно распоряжалась всем. Рассказывали, что отец в молодости был очень горяч и в гневе ничего не помнил. Вследствие этого, мать не дозволяла ему вмешиваться в воспитание детей.

Мне кажется, что отец потому относился так равнодушно к закулисным интригам, что у него слишком много было других интересов. Он был страстный охотник и считался лучшим стрелком в Петербурге. Тогда окрестные острова были пустынны, и водилось на них очень много дичи. Летом он ездил на эти острова охотиться; у него была своя лодка, и на все лето нанимался гребец. Зимой отец ездил на медвежью охоту и на лосей и всегда возвращался с добычей. Он сам дрессировал своих собак. Одна собака была у него огромная, и он очень ею дорожил, но она так была зла, что постоянно сидела на цепи в кабинете и если срывалась с цепи, то все домашние запирались от нее и ждали возвращения отца из театра, чтобы посадить ее опять на цепь. Отец сам выводил Алмазку прогуляться по двору, при чем заранее всех извещали, что Алмазку сейчас выпустят, тогда люди прятались, а остальные собаки, поджав хвост, ложились на спину, в ужасе ожидая смерти. Много хлопот и денег стоила отцу эта злая собака. Алмазка была так зла, что рычала на отца, когда он ее бил, и держалась постоянно в ошейнике с внутренними гвоздями. Нас, детей, она не допускала к себе, да и мы сами не смели приближаться к ней. Но она полюбила поваренка лет 13-ти, которого к себе взял в обученье наш повар. Этот мальчик делал с ней, что хотел, катался на ней верхом, изо рта брал у нее кость, и она только лизала его руку.
Однажды Алмазка бросился на мать и чуть не укусил ее; только тогда отец расстался с своей злой собакой.
К нам ездил охотник из города, который занимался дрессировкой охотничьих собак и был зажиточный человек; он выпросил у отца Алмазку; отец его предупреждал, чтоб он был осторожен с ней. Охотник обидчиво отвечал:
— Помилуйте, Яков Григорьевич, двадцать лет дрессирую собак — и не справлюсь с вашим Алмазкой?!
Я его вышколю так, что он у меня будет шелковый.
Через месяц этот охотник явился к отцу с перевязанной рукой.
— Что, брат, верно Алмазка поцеловал у тебя руку? — спросил отец.
— Зато же ему и досталось от меня, отучится кусаться! — отвечал охотник.
— Алмазка злопамятная собака, никогда не снимай с него ошейника с гвоздями, когда будешь бить его, — опять предостерегал отец охотника.
Охотник, вероятно, не послушался совета отца, и Алмазка на охоте так изгрыз его, что он долго хворал и умер.
Отец любил певчих птиц, у него было много дорогих жаворонков и соловьев. Он сам насвистывал им мотивы, закрывая клетку зеленым коленкором.
В карты отец не любил играть, а был искусный биллиардный игрок1. В Петербурге был известный биллиардный игрок маркер Тюря; с ним отец иногда устраивал у себя партию, и многие любители биллиарда приезжали смотреть на их биллиардный поединок, держали большое пари кто за отца, кто за Тюрю. Очков вперед они не давали друг другу, а кидали жребий, кому начинать. Случалось, что, кто первый начинал, тот и выигрывал партию.
Тюря был невзрачной наружности, маленького роста, с каштановыми волосами, остриженными в кружок, с жиденькой бородкой, одевался бедно, ходил в поношенном длиннополом сюртуке, с намотанным на шее бумажным платком и в высоких сапогах с кисточками.
Этого Тюрю я потом видела остриженного, завитого, расфранченного, в светло-синем фраке, с бриллиантовым перстнем на указательном пальце. Он выиграл несколько сот тысяч злот в польскую лотерею; но очень скоро прокутил их, потому что его окружили приятели, которые втянули его в азартную игру в карты, подбивали жить барином, задавать пиры. Тюря обижался, что отец не приезжал к нему на его пиры.
— Хоть бы раз посмотрели, Яков Григорьевич, как я теперь живу-с, — сказал Тюря, приехав раз в коляске приглашать отца на обед к себе.
— Зачем мне ехать к тебе, я и так вижу, что ты дурак-дураком сделался, — отвечал отец.
Наконец, приятели обыграли и обобрали его. Долгое время после этого Тюря не был у нас, но вдруг явился к отцу и стал просить его сыграть с ним партию на большие деньги, тогда как прежде партия всегда шла на пустяки.
— Вы думаете, Яков Григорьевич, что у меня денег нет? Да у меня теперь втрое больше стало, я ведь опять выиграл в польскую лотерею, на днях должен получить свой выигрыш.
Отец смекнул, что в голове у Тюри что-то не ладно.
— Когда получишь деньги, тогда и сыграем, — ответил он, — а теперь некогда.
— Я вам дам расписку, если проиграю, и сейчас же уплачу, как получу деньги. Я честный человек, Яков Григорьевич.
— Верю, приходи в другой раз.
Но Тюря не уходил и говорил:
— Я теперь проучен. Все деньги вам отдам на хранение, вы выдавайте мне проценты, а если я потребую у вас из капитала, гоните меня в шею.
Отец насилу выжил от себя Тюрю; он все твердил о миллионе злотых, которые выиграл. Скоро пришло известие, что Тюря уже сидит в сумасшедшем доме.
Артист Куликов написал о Тюре водевиль в трех актах под названием «Ворона в павлиньих перьях»1.

Однажды к отцу явился приезжий молодой белокурый купчик, очень красивый, почти такого же большого роста, как В.А.Каратыгин, но лучше сложенный. Этот молодой купчик из провинции бежал от богатых родителей, питая непреодолимую страсть к сцене. Он знал, что богобоязненный отец лишит его наследства, если он сделается актером, но не мог побороть своей страсти к сцене. Купчик знал наизусть много монологов из ролей Каратыгина. Отец никому не отказывал в помощи поступить на сцену, если только это не была совершенная бездарность. Купчик обладал громким голосом и чуть ли не думал, что в этом только и заключается вся сила сценической игры. Отец, проходя с ним роль, которую купчик разучивал для своего дебюта, останавливал его, чтобы он не орал.
Мать была очень довольна, что готовится соперник на сцене Каратыгину. Она принимала большое участие в дебюте купчика, который, кажется, выбрал себе фамилию Мстиславского или Ростиславского, что-то в этом роде. Дебют Мстиславского удался, ему много аплодировала публика и два раза его вызвала. Театралы-купчики поддержали дебютанта. Мать торжествовала, потому что ей передавали, что Каратыгины от злости захворали.
На другой день явился к нам дебютант с необыкновенно гордым видом и передавал отцу, что его игру нашли лучше В.А.Каратыгина.
— Далеко кулику до Петрова дня! — отвечал отец. — Сначала поработай над собой, как работал Каратыгин, да и то, брат, не с твоими мозгами быть хорошим актером!
Мстиславский очень обиделся на отца. Дебютанта приняли на театр, благодаря хлопотам моей матери. Не знаю, как теперь, но прежде богатые купцы-театралы считали своею обязанностью спаивать молодых актеров. Мстиславский кутил с ними постоянно, вообразив, что учиться ему уже не нужно. Играл он очень редко; говорили, что В.А.Каратыгин сильно интриговал против него, что, при всей своей скупости, он сделал обед чиновникам, чтобы не давали тех трагедий, в которых играл Мстиславский.
О скупости Каратыгина постоянно ходили анекдоты за кулисами. Рассказывали, что Каратыгин из экономии никогда не надевал перчаток в роли Чацкого, а только держал их в руках, и одна пара служила ему 10 лет.
Не могу сказать, сколько времени Мстиславский находился на сцене, но что-то не долго. Он совершенно спился. Раз вечером мы сидели за чаем с тетками, отец и мать были в театре. Вдруг в комнату вошел Мстиславский. У него было такое страшное лицо, что тетки перепугались.
— Я пришел взять ружье у Якова Григорьевича, — сказал он, ни с кем не поздоровавшись. — Вы, вероятно, уж знаете, что меня хотели отравить. Я трое суток ничего в рот не брал, так в рукомойник подсыпали яду... Теперь убить меня хотят, всюду за мной ходят убийцы. Сейчас явятся сюда, но я нарочно сюда пришел, чтобы взять ружье у Якова Григорьевича, и как только они появятся...
Мстиславский прицелился, будто держит ружье, гаркнул «Пиф-паф» и разразился диким смехом.
— Каратыги&

Дополнения Развернуть Свернуть

ПАНАЕВА
Очерк Корнея Чуковского


Подруга темной участи моей...
Н.Некрасов

I

Смолоду эта женщина была очень красива. «Одна из
самых красивых женщин в Петербурге», — вспоминал о ней граф Соллогуб. «Не только безукоризненно красивая, но и привлекательная брюнетка», — писал такой опытный ценитель, как Фет. И Павел Ковалевский то же самое: «красивая женщина», «нарядная, эффектная брюнетка». И полковник Щербачев то же самое: «молодая, красивая женщина».
И даже близорукий Чернышевский: «красавица, каких не очень много»1.
Немудрено, что молодой Достоевский влюбился в нее с первого взгляда: «Я был влюблен не на шутку, теперь проходит, а не знаю еще... — писал он впоследствии брату. — Она умна и хорошенькая, вдобавок любезна и пряма донельзя»2.
Двадцатишестилетний Некрасов тоже влюбился в нее и чуть не покончил с собой, когда она отвергла его. Сколько пламенных стихов в его книге посвящено этой эффектной брюнетке!
Она вечно в кругу исторических, замечательных, знаменитых людей. Они ее ежедневные гости. Герцен приехал из Петербурга в Москву и прямо в ее дом, к ее мужу, — не нахвалится ее гостеприимством: «Она мила и добра до невозможности, холит меня, как дитя», — пишет он из Петербурга жене1.
Белинский ее сосед и приятель. Он тоже очарован ее добротой: «Попробуйте, — пишет он ее мужу, Панаеву, — попробуйте отдать деревню в ее распоряжение, и вы увидите, что через полгода, благодаря ее доброте и благодетельности, ваши крестьяне... сделаются сами господами, а господа сделаются их крестьянами»2.
Герцен, Белинский, Достоевский, Некрасов — какие имена, какие люди! И Тургенев, и Гончаров, и Грановский, и Кавелин, и Лев Толстой — все у нее за столом, у Пяти Углов или потом у Аничкина моста, и, кажется, если бы в иной понедельник вдруг обрушился в ее гостиной потолок, вся русская литература погибла бы. У нас не было бы ни «Отцов и Детей», ни «Войны и Мира», ни «Обрыва». Ее гостиная или, вернее, столовая — двадцать лет была русским Олимпом, и сколько чаю выпили у нее олимпийцы, сколько скушали великолепных обедов. Сам Александр Дюма восхищался ее простоквашей.
Те, перед кем мы теперь преклоняемся, нередко преклонялись перед нею. Чернышевский схватил однажды ее пухлую ручку и прижал к своим тонким губам3. Ему показалось, что Некрасов оскорбил ее, и, чтобы пристыдить оскорбителя, он с преувеличенной, демонстративной почтительностью приложился к ее руке. Это вышло неуклюже; но и впоследствии, уже без всяких демонстраций, просто по влечению сердца, Чернышевский писал Добролюбову: «Поцелуйте за меня руку у Авдотьи Яковлев-
ны»4, — и потом, уже в Сибири, вспоминал, что он «принял себе за правило: всегда целовать ее руку. И неуклонно следовал решению». Чернышевский чувствовал к ней
большую приязнь. Она крестила у него его первенца, навещала его в тюрьме5. Когда, после кончины Добролюбова, он издал сочинения своего покойного друга, он посвятил эту книгу не Некрасову, не братьям Добролюбова, а именно ей, Авдотье Яковлевне, которая до последней минуты ухаживала за умирающим критиком. Вот текст этого посвящения, столь похожего на высочайший рескрипт:
«Авдотье Яковлевне Панаевой.
«Ваша дружба всегда была отрадою для Добролюбова. Вы с заботливостью нежнейшей сестры успокаивали его, больного. Вам он вверял свои последние мысли, умирая. Признательность его друзей к Вам за него должна выразиться посвящением этой книги Вам.
Н.Чернышевский»1.
Это хоть для кого аттестат. Это величайшая почесть, которую мог оказать ей Чернышевский: начертать ее имя на книге своего любимого соратника. Переберите письма, дневники, мемуары сороковых и пятидесятых годов, вы не найдете ни единого недоброго слова о ней. «Сколько в ней хорошего, — пишет, например, Грановский жене. — В ней много ума и доброты истинной»2.
Обаятельная, всеми любимая женщина, она вдобавок романистка, писательница. Первый же ее роман вошел в историю: он был запрещен Бутурлиным, знаменитым притеснителем литературы. Книга, в которой этот роман появился, так и не вышла в свет.
Другие два романа она удостоилась писать в сотрудничестве с поэтом Некрасовым. «Боже ты мой, как это хорошо! — восхищался некоторыми местами одного из этих романов молодой энтузиаст Огарев. — Как это из сердца и из жизни вырвано. Как это просто, живо! Я... слушал и заплакал. Я заплакал оттого, что это так юношески хорошо»3.
Об ее повести «Женская Доля» сам Писарев написал статью. Правда, статья ругательная, но ведь Писарев ругал даже Пушкина! «Отечественные Записки», «Москвитянин», «Библиотека для Чтения» посвящали немало страниц критике ее произведений4. Она печаталась в лучшем журнале рядом с так называемыми корифеями русской словесности. Такие поэты, как Некрасов и Фет, посвящали ей свои стихотворения1.


II

И вот оказывается, эта великолепная женщина была самой обыкновенной воровкой.
Оказывается, она обобрала до нитки доверившуюся ей подругу, ловкой уголовной аферой довела несчастную до нищеты и — что хуже всего, — свалила свою вину на другого, на человека ни в чем не повинного, на того же поэта Некрасова, который был тогда в нее тяжко влюблен и принял все хулы и проклятья за содеянное ею преступление.
Это преступление на всю жизнь опозорило имя Некрасова. Друзья его юности отвернулись от него навсегда. Кавелин даже студентам твердил о бессовестности его поведения! Кетчер прокричал на всю Москву, что он низкий человек, аферист2. Герцен иначе и не звал его как «шулером», «вором», «мерзавцем» и даже в дом его к себе не пустил, когда поэт приехал к нему объясняться.
«За это дело Некрасову и тюрьмы мало!» — таково было до самой могилы убеждение Герцена.
И Тургенев, хоть и пробовал сперва защищать его, вскоре повторил вслед за Герценом: «Пора этого бесстыдного мазурика на лобное место!»
И после кончины Некрасова сколько написано книг, где продолжают казнить его за несовершенное им злодеяние. Анненков и в мемуарах, и в письмах клеймит его как ловкого мошенника. В книге Гутьяра «Тургенев», в книге М.О.Гершензона «Образы Прошлого», в «Воспоминаниях» Н.А.Белоголового, в архиве М.М.Стасюлевича, в записках Тучковой-Огаревой и во множестве журнальных статей рассеяны укоризны поэту. А между тем, повторяю, оказывается, что во всем виновата она, эта прелестная «кокетливо-любезная» женщина «с бархатистым голоском капризного ребенка», столь любимая Белинским, Грановским, Чернышевским, Добролюбовым, Герценом.
Мы этого не знали до вчерашнего дня. Ровно шестьдесят лет над нашим знаменитым поэтом тяготело обвинение в мошенничестве, и только на днях мы узнали, что во всем виновата она.
Найдена копия некрасовского письма к этой женщине, посланного из Петербурга за границу в сентябре 1857 года. В этом письме мы читаем:
«...Довольно того, что я до сих пор прикрываю тебя в ужасном деле по продаже имения Огарева. Будь покойна: этот грех я навсегда принял на себя и, конечно, говоря столько лет, что сам запутался каким-то непонятным образом (если бы кто в упор спросил: «каким же именно?», я не сумел бы ответить по неведению всего дела в его подробностях), никогда не выверну прежних слов своих наизнанку и не выдам тебя. Твоя честь была мне дороже своей, и так будет, невзирая на настоящее. С этим клеймом я умру... А чем ты платишь мне за такую — сам знаю — страшную жертву? Показала ли ты когда, что понимаешь всю глубину своего преступления перед женщиной, всеми оставленной, а тобою считавшейся за подругу? Презрение Огарева, Герцена, Анненкова, Сатина не смыть всю жизнь, оно висит надо мной... Впрочем, ты можешь сказать, что вряд ли Анненков не знает той части правды, которая известна Тургеневу, но ведь только части, а все-то знаем лишь мы вдвоем да умерший Шамшиев... Пойми это хоть раз в жизни, хоть сейчас, когда это может остановить тебя от нового ужасного шага. Не утешаешься ли ты изречением мудреца: нам не жить со свидетелями своей смерти?! Так, ведь, до смерти-то позор на мне»1.
Приведя эти волнующие строки, Мих.Лемке пишет: «Читатель уже понял ужасную трагедию в жизни Некрасова и оценил его рыцарскую защиту чести женщины и знает теперь истинную виновницу всего грязного дела».
Но неужели после этого письма Некрасов не расстался с ней? Бежал бы от нее без оглядки, но нет, — чуть она вернулась в Россию, они зажили по-прежнему втроем: она, ее муж и Некрасов. Теперь они поселились на новой квартире, на углу Бассейной и Литейной, и опять закипела у них широкошумная литературная жизнь. Летом переехали в Петергофскую виллу, на взморье, опять-таки все втроем: Некрасов, ее муж и она. Там у них гостил Григорович, а потом нагрянул с целой свитой Александр Дюма, — и все любовались прелестной хозяйкой и целовали у нее ручки, и восхищались ее гостеприимством1.
Некрасов еще полгода назад пробовал убежать от нее. Он убегал от нее много раз и всегда возвращался — влюбленный. В начале того самого года, когда он послал ей приведенное выше письмо, он, прожив с ней несколько месяцев в Риме, внезапно покинул ее и уехал к своему другу в Париж с тем, чтобы уже не возвращаться. Но, конечно, скоро возвратился и целый месяц не раскаивался в этом:
«Я очень обрадовал Авдотью Яковлевну, которая, кажется, догадалась, что я имел мысль от нее удрать, — писал он в откровенном письме. — Нет, сердцу нельзя и не должно воевать против женщины, с которой столько изжито, особенно когда она, бедная, говорит пардон. Я, по крайней мере, не умею, и впредь от таких поползновений отказываюсь. И не из чего и не для чего. Что мне делать из себя, куда, кому я нужен? Хорошо и то, что хоть для нее нужен».
Эта женщина, которую он называл самолюбивой и гордой, радовалась ему чрезвычайно. Как-то после недолгой разлуки он вызвал ее к себе в Вену. Она так и полетела к нему, обрадовав его своей радостью. «Я и не думал и не ожидал, — пишет он, — чтобы кто-нибудь мог мне так радоваться, как обрадовал я эту женщину своим появлением. Она теперь поет и попрыгивает, как птица, и мне весело видеть на этом лице выражение постоянного довольства, которого я очень давно на нем не видал». «Мне с ней хорошо, а там как Бог даст»2.
Но нежности хватило ненадолго.
Через два-три месяца Некрасов снова начал мечтать о побеге. Ему стало казаться, что он живет с этой женщиной только из жалости, только из благодарности к прошлому, что другой на его месте давно разошелся бы с ней. Впрочем, он и сам не мог понять, равнодушен он к ней или нет, хорошо ему с ней или худо.
Все эти колебания сказались в том замечательном по откровенности письме, которое в октябре 1856 года он послал из Рима Василию Петровичу Боткину:
«Сказать тебе по секрету — но чур, по секрету! — я кажется сделал глупость, воротившись к [Авдотье Яковлевне]. Нет, раз погасшая сигара — не вкусна, закуренная снова!.. Сознаваясь в этом, я делаю бессовестную вещь:
если б ты видел, как воскресла бедная женщина, — одного этого другому, кажется, было бы достаточно, чтоб быть довольным, но никакие хронические жертвы не в моем характере. Еще и теперь могу (?), впрочем, совестно даже и сказать, что это была жертва, — нет, она мне необходима столько же, сколько... и не нужна... Вот тебе и выбирай что хочешь. Блажен, кто забывать умеет, блажен, кто покидать умеет — и назад не оглядывается... Но сердце мое очень оглядчиво, черт бы его побрал! Да и жаль мне ее, бедную... Ну, будет, не показывай этого никому... Впрочем, я в сию минуту в хандре... Сказать по совести, первое время я был доволен и только думал: кабы я попал с нею сюда ранее годами 5-ю — 6-ю, было бы хорошо, очень хорошо! да эти кабы ни к чему не ведут»1.
Это одно из самых замечательных писем Некрасова. Некрасов редко бывал откровенен, но если откровенничал, то до конца. С беспримерной отчетливостью отметил он в этом письме все те противоречивые чувства, которые одновременно охватили его: тут и любовь, и равнодушие, и жалость, и скука, и благодарность за прежнее, и чисто вкусовая неприязнь («раз погашенная сигара — не вкусна, закуренная снова»). Сложный был человек, изнуряемый противочувствиями.
Ничего хорошего эта смесь ощущений не сулила Авдотье Яковлевне, и действительно, через несколько месяцев, вернувшись домой, он чувствует к ней одну только ненависть: «Горе, стыд, тьма и безумие! — говорит он в другом откровенном письме. — Горе, стыд, тьма и безумие, — этими словами я еще не совсем полно обозначу мое душевное состояние, а как я его себе устроил? Я вздумал шутить с огнем и пошутил через меру. Год тому назад было еще ничего — я мог спастись, а теперь...»1.
Спастись для него означало уйти от этой женщины навеки. Но, конечно, он не спасся, не ушел. И когда, наконец, после пятнадцати мучительных лет она, полустаруха, покинула его и вышла замуж за секретаря его редакции, Некрасов буквально взвыл от лютой обиды и ревности:

Один, один!.. А ту, кем полны
Мои ревнивые мечты,
Умчали роковые волны
Пустой и милой суеты, —

хотя, конечно, сам же был виновником этой разлуки.
Скрытный и сильный, он никому не показал своего горя: «молчу, скрываю мою ревнивую печаль», но горе было большое: «разбиты все привязанности... все кончено... трудись, пока годишься, и смерти жди, она недалека... усни... умри...» — таков лейтмотив его тоскливой элегии, вызванный уходом этой женщины. Вместе с ней ушло от него все поэтическое очарование жизни:

Гляжу на жизнь неверующим глазом.
Все кончено! Седеет голова.

Порою в припадке того ясновидения, которое дается лишь ревнивцам, он отчетливо видел отсутствующую и вдруг загорался к ней страстью, — к женщине, которая за тысячу верст. Этот плешивый, желтолицый и хилый старик, как двадцатилетний влюбленный, твердил ей страстные горячие слова, звал ее с собой в Италию, где они когда-то зимой собирали на вилле Боргезе цветы. Ничего, что ей пятый десяток, что она ему чужда и враждебна, он тянется к ней, как к невесте:

Бьется сердце беспокойное,
Отуманились глаза,
Дуновенье страсти знойное
Налетело, как гроза.

Вспоминаю очи ясные
Дальней странницы моей,
Повторяю стансы страстные,
Что сложил когда-то ей.

Я зову ее желанную:
Улетим с тобою вновь
В ту страну обетованную,
Где венчала нас любовь!


III

Он любил ее угрюмой, ревнивой, изнурительно-трудной любовью. Совместная их жизнь была ад. Но стоило им разлучиться, как он снова влюблялся в нее. Похоже, что он любил ее только тогда, когда ее не было с ним: все те нежные любовные стихи, которые он посвятил ей, написаны в ее отсутствие, заочно. Когда же она с ним, — его стихи отражают не ласки, а буйные семейные сцены, оскорбления, ссоры и ругательства. Вообще его любовная лирика охотнее всего останавливается на любовном истязательстве и тиранстве. «Слезы, нервический хохот, припадок» — это у него чаще всего. «О, слезы женские, с придачей нервических тяжелых драм», — тут его излюбленная тема1.
«Буйство», «буря», «гроза», «бездна», «поругание», «клеймо», — говорит у него кто-то о любви. Одно из первых стихотворений, посвященных им этой женщине, есть стихотворение о ссоре: «Мы с тобой бестолковые люди: что минута, то вспышка готова, облегченье взволнованной груди, неразумное резкое слово...» Вскоре эти вспышки становятся бурями, любовь превращается в сплошное мучительство. Поэт в покаянную минуту зовет себя палачом этой женщины и молит ее о прощении:

Прости! Не помни дней паденья,
Тоски, унынья, озлобленья,
Не помни бурь, не помни слез,
Не помни ревности угроз!

Она прощала, но бури повторялись опять, и, главное, повторялись паденья. Это было тяжелее всего: Некрасов нередко у нее на глазах заводил мимолетные связи, что возмущало даже посторонних людей.
«Прилично ли, — писал Чернышевский, — прилично ли человеку в его лета возбуждать в женщине, которая была ему некогда дорога, чувство ревности шалостями и связишками, приличными какому-нибудь конногвардейцу?»1.
Нет, это совсем не так легко быть женой знаменитого поэта. Еще раньше, в 1853 году, всего лишь через несколько лет, как она после долгой борьбы стала, наконец, его подругой, он изменил ей и заболел нехорошей болезнью.
Она вынесла и это испытание. Он впал в отчаяние, еще больнее возненавидел себя и все свои страдания вымещал, конечно, на ней, на подруге:
«Тяжелый крест достался ей на долю: страдай, молчи, притворствуй и не плачь. Кому и страсть, и молодость, и волю все отдала, тот стал ее палач», — восхищался он сам ее подвигом, но отказаться от палачества не мог.
Это действительно была для нее крестная мука — любить больного и крутого ипохондрика, и многое простится ей за то, что она в течение пятнадцати лет безропотно несла этот крест. Она не кинула Некрасова в годы болезни, когда ему «в день двадцать раз приходил на ум пистолет», когда, например, он боялся остаться на пароходе один, чтобы не кинуться в воду, — она была его покорной сиделкой. «Давно она ни с кем не знает встречи, — писал в эту пору Некрасов, — угнетена, пуглива и грустна, безумные, язвительные речи безропотно выслушивать должна», — и как же нам не пожалеть ее за это? Чернышевский именно тогда и поцеловал ее руку, когда «безумные речи» Некрасова уязвили ее при чужих.
Вдова Чернышевского, Ольга Сократовна, и через
50 лет вспоминала: «Единственно, чем бывал (Чернышевский) недоволен, так это некоторыми сторонами в отношениях Некрасова к Авдотье Яковлевне»1.
Он обижал ее даже при детях. Одна тогдашняя девочка 14—15 лет вспоминает, как после его желчного окрика «она вся вспыхнула, и в голосе ее послышались слезы. Мы все притихли, опустили глаза, нам стало неловко».
«Я замечала, — рассказывает та же свидетельница, — что отношения Некрасова к Авдотье Яковлевне доставляли последней много огорчений, и нередко она возвращалась с половины Некрасова с заплаканными глазами». «Николай Алексеевич опять обидел Авдотью Яковлевну», — говорил тогда младший Добролюбов.
«Ей теперь не до нас с Ваничкою», — писал Добролюбов дяде в августе 1860 г.2.
«...В хандре он злился на меня, — вспоминает она сама в мемуарах. — Если бы кто-нибудь видел, как он по двое суток лежал у себя в кабинете в страшной хандре, твердя в нервном раздражении, что ему все опротивело в жизни, а главное, он сам себе противен...»
И на следующей странице опять: «Он находился в хандре... лежал целый день на диване, почти ничего не ел...»
И снова через несколько страниц: «Некрасов... страшно хандрил...»
И в другом месте опять: «Настроение духа Некрасова было самое убийственное, и раздражение нервов достигло высшей степени...»
Но она умалчивает, что это раздражение нервов обрушивалось раньше всего на нее. В такие дни он упрекал ее за все, даже за ее красоту. Она ломала руки и молчала — «и что сказать могла б ему она?» — но иногда не выдерживала и истерически проклинала его. В одну из таких буйных минут он зарисовал ее, явно любуясь:

Упали волосы до плеч,
Уста горят, румянцем рдеют щеки,
И необузданная речь
Сливается в ужасные упреки,
Жестокие, неправые...

Такова была их семейная жизнь. Но кто осудит за это Некрасова? Он терзал, потому что терзался. И главное его терзание — ревность. «Не говори, что молодость сгубила ты, ревностью истерзана моей». Ревновать он умел, как никто. «Ревнивое слово», «ревнивые мечты», «ревнивая боязнь», «ревнивая печаль», «ревнивая тревога», «ревнивая мука», «ревнивая злоба» — это у него постоянно. И сколько в его книге ревнивцев:
— Я полюбил, дикарь ревнивый...
— Стою, ревниво закипаю...
— Прости, я ревнивец большой...
— Он не был злобен и коварен, но был мучительно ревнив...
— А жену тиранил, ревновал без меры...
— Кто ночи трудные проводит, один ревнивый и больной?..
— Но подстерег супруг ревнивый...
Тут его навязчивое чувство: «молчу, а дума лютая покою не дает». Изо всех пыток любви он облюбовал себе самую мрачную и уныло предавался ей, благо это давало ему новое право ненавидеть себя, без чего он, кажется, не мог. Он был словно создан для ревности: замкнутый, угрюмый и таящийся.
Все, что в любви есть весеннего и праздничного, озаряло его лишь мгновениями, лишь для того, чтобы потом стала еще отягчительнее унылая работа его ревности. Это было его вечное занятие: он изливал свою ревность в стихах и в 1847 году, и в 1856 году, и в 1874 году. Он стыдился своей ревности, он звал ее «грустным недугом», но хуже всего то, что это был недуг неизлечимый. Он называл ее «постыдным порывом» и, конечно, каялся перед оскорбляемой женщиной и просил у нее за ревность прощения, — каяться он тоже умел, как никто, — но, покаявшись, принимался за прежнее. Иначе любить не умел. Любовь без ревности для него не любовь:

Пока еще кипят во мне мятежно
Ревнивые тревоги и мечты —
Не торопи развязки неизбежной!

А между тем это была весна их любви, первое ее весеннее цветение. Но он не верил, что это весна, и весну он чувствовал как осень. Любовь только что родилась, а уж он отпевает ее:

Кипим сильней, последней жаждой полны,
Но в сердце тайный холод и тоска...
Так осенью бурливее река,
Но холодней бушующие волны.

Самая бурливость их страсти кажется ему подозрительной: не предвещает ли эта бурливость — конца? Чем бурливее, тем холоднее. Их роман едва лишь начался, впереди у них не меньше пятнадцати лет, а он уже предчувствует конец:

Не торопи развязки неизбежной!
И без того она не далека.

И это первая любовная песнь, посвящаемая поэтом подруге, первая серенада, которую спел он возлюбленной! Если перевести эту серенаду на прозаический язык, то окажется: «Я еще ревную тебя, — значит, люблю. Но я люблю тебя все меньше и скоро совсем разлюблю. Ты тоже почти не любишь меня и, ускоряя развязку, издеваешься над нашей уходящей любовью. Но издеваться не надо, отложим иронию, и без того наша любовь скоро угаснет».
И это пишется в первые месяцы, о которых всю жизнь до старости он будет вспоминать с умилением. Вообще, когда вникаешь в историю этой любви, то уже не видишь ни эффектной брюнетки, ни знаменитого, любимого всей Россией поэта, а просто двух замученных друг другом людей, которых жалко.


IV

А тут еще Панаев, ее муж. Он хоть и пустопляс, но нельзя не пожалеть и пустопляса. Ему выпала трудная роль: жить при собственной жене холостяком. Официально он считался ее мужем, но и прислуга и посторонние знали, что муж его жены — Некрасов.
Они жили все втроем в одной квартире, это лишь усугубляло насмешки. Писемский, не любивший Панаева, хотя тот оказал ему немало услуг, глумился над ним даже в печати.
«Интересно знать, — писал Писемский в своей «Библиотеке для Чтения», — не опишет ли он [Панаев] тот краеугольный камень, на котором основалась его замечательная в высшей степени дружба с г. Некрасовым?»1.
Только божественное его легкомыслие помогло ему в течение стольких лет играть эту невыносимую роль, которой и часу не вынесли бы более глубокие души. Его спасла его святая пустота, про которую еще Белинский говаривал, что она «неизмерима никакими инструментами»2.
Конечно, во всем виноват он один: мот, вертопрах, свистун, — куда же ему быть семьянином. Он женился на chere Eudoxie, когда ей не было еще девятнадцати, едва ли не за тем, чтобы щеголять красивой женой перед приятелями и гулять с ней на музыке в Павловске. Целый сезон он был счастлив, съездил с ней, конечно, в Париж, побывал в казанском имении, покружился в Москве, почитал ей Вальтер Скотта и Купера и вскоре упорхнул папильоном за новой головокружительной юбкой. Упрекать его за это нельзя: таково было его естество. Для подробной истории этого брака у нас нет почти никаких материалов: две-три строки в переписке Белинского, десять строк в переписке Грановского, — все беглые штрихи и намеки, но нигде из этих мимолетных штрихов не видно, чтобы хоть в чем-нибудь была виновата она.
Напротив, каждая строчка лишь о том и свидетельствует, что муж словно нарочно стремился толкнуть ее в чужие объятия. Не прошло и двух лет после их свадьбы, а Белинский уже сообщает в письме: «С ним [Панаевым] была история в маскараде. Он втюхался в маску, завел с нею переписку... получил от нее письмо и боялся, чтоб Авдотья Яковлевна не увидела»3.
Маски, модные кокотки, гризетки, француженки были его специальностью. Он вечно возил к ним приятелей, ибо был услужлив и добр: даже Грановского свез к знаменитой Пешель4, а впоследствии самого Добролюбова сводил с маскарадными девами. Ему нравилось угощать своих приятелей женщинами, и он изо всех сил хлопотал, чтобы женщины пришлись им по вкусу: «Я тебя познакомлю с двумя блондинками; надеюсь, что ты будешь доволен», — писал он Василию Боткину.
Положительно он чувствовал себя чем-то вроде благодетельной сводни: «Эту вдову я тебе приготовлю, когда у тебя почувствуется потребность», — писал он тому же приятелю1.
Григорович и через полвека вспоминает, как Панаев ухаживал за какой-то важной кокоткой и жаждал добиться взаимности2. С омерзением изображает Аполлон Григорьев в одном письме распутные отношения «Ваньки Панаева» к какой-то похабной Мине3.
А двадцатилетняя красавица-жена была оставлена без всякой защиты.
Грановский, присмотревшись к ее жизни, был поражен именно ее беззащитностью: «Если бы ты знала, как с нею обходятся! — писал он из Петербурга жене. — Некому защитить ее против самого нахального обидного волокитства со стороны приятелей дома»4.
К душевным влечениям жены он не выказывал никакого внимания. У нее, например, только что скончалась сестра, ей хочется остаться при детях покойницы, а он тянет ее насильно в Москву.
«Ему хочется во что бы то ни стало поразить Павлова и Шевырева своими штанами, которых нашил для этого целую дюжину, — возмущался им Белинский. — А для штанов дети Краевского должны быть без присмотра... Не знаю, достанет ли у него духу везти ее против воли. Он будет поражать московских литераторов своими штанами, рассказывать им старые анекдоты о Булгарине и вообще удовлетворять своей бабьей страсти к сплетням литературным, а жену оставлять с тобой и Языковым, что не совсем ловко»5.
Словом, нужно не тому удивляться, что она в конце концов сошлась с Некрасовым, а тому, что она так долго с ним не сходилась.
Они познакомились в 1843 году. Панаев в это время отбился от нее окончательно и почти ежедневно, пьяный, возвращался домой на рассвете.
«Это лето я вел жизнь гнусную и пил с гусарами», — писал он сам своим московским приятелям. Он был не то чтобы пьяница, но любил «пройтись по хересам», «пить клико и запивать коньяком»1.
Некрасову было двадцать два года, когда он познакомился с ней. Ей было двадцать четыре. Вчерашний пролетарий, литературный бродяга, конечно, он вначале не смел и мечтать о благосклонности такой блистательной дамы. Странен был среди бар-гегельянцев этот петербургский плебей. Какое ему было дело да их Вердеров, Михелетов, Розенкранцеров, до их «самоищущего духа» и «конкресцирования абстрактных идей»! Сперва они думали, что он просто делец, альманашник, небездарный литературный ремесленник, но понемногу ощутили в нем большую поэтическую силу и приняли его, как своего. Тогда-то он и влюбился в нее.
Но она не сразу уступила его домоганиям, а до странности долго упорствовала2. Очевидно, было в его любви что-то сомнительное, не внушавшее доверия, подозрительное, раз она, по его собственным словам, жаждала верить в нее и не могла. Вначале она решительно отвергла его. Он с отчаяния чуть было не кинулся в Волгу, но не такой был человек, чтобы отстать. Ее упрямство только разжигало его.
«Как долго ты была сурова, как ты хотела верить мне и как и верила, и колебалась снова», — вспоминал он в позднейшем письме.
Нелегко досталась ему эта женщина. Впоследствии он любил вспоминать «и первое движение страсти, так бурно взволновавшей кровь, и долгую борьбу с самим собою и неубитую борьбою, но с каждым днем сильней кипевшую любовь».
Этот любовный поединок продолжался с 1843 года по 1848-й. В 1848 году она, окончательно пренебреженная мужем, стала, наконец, женой Некрасова1, и день, когда это случилось, долго был для него праздником праздников:

Счастливый день! Его я отличаю
В семье обыкновенных дней;
С него я жизнь мою считаю,
Я праздную его в душе моей.

Их союз был труженический. Медовые месяцы протекали в хлопотливой работе. Ведь именно в 48-м—49-м годах Некрасов с нечеловеческой энергией строил свой журнал «Современник».
Мы, кажется, до сих пор не постигли, какой это был трудный подвиг. Если бы Некрасов не написал ни строки, а только создал журнал «Современник», он и тогда был бы достоин монументов.
Конечно, он втянул в свою работу и ее, и даже улучил каким-то фантастическим образом время, чтобы написать совместно с ней огромный, забронированный от свирепой цензуры роман.
Во время писания этого романа она забеременела и писала его до самых родов — девять месяцев. Оба они хотели ребенка, и можно себе представить, как дружно, влюбленно и радостно писали они этот роман. Едва ли когда-нибудь в позднейшую пору их любовь была так нежна и крепка. Но роды оказались неудачные. Новорожденный мальчик умер, едва появившись на свет2.
Авдотья Яковлевна как бы закоченела в тоске; она не могла даже плакать. Некрасов оставил нам несколько строк, изображающих ее материнскую скорбь:

Как будто смерть сковала ей уста...
Лицо без мысли, полное смятенья,
Сухие напряженные глаза,
И, кажется, зарею обновленья
В них никогда не заблестит слеза.

Его тоже огорчила эта смерть: «поражена потерей невозвратной душа моя уныла и слаба». Но горе матери было сильнее. Авдотья Яковлевна никогда не могла позабыть это горе; бездетность всю жизнь тяготила ее. Это был второй ребенок, которого она потеряла. Первый родился лет за восемь — дочь от Панаева, которая тоже скончалась младенцем1.
После смерти сына она тяжело заболела и уехала по совету врачей за границу. Любовь Некрасова во время разлуки, — как это бывало всегда, — разгорелась. Он писал ей длинные любовные послания в стихах, где с восхитительным деспотизмом ревнивца требовал, чтобы она тосковала по нем и не смела бы в разлуке веселиться: «Грустишь ли ты? — допытывался он. — Ты также ли печали предана?»
И прямо говорил в конце письма, что, хоть он желает ей счастья, но ему легче, когда он подумает, что без него она тоскует и страдает.
Однажды она ответила ему притворно-холодным письмом, и это довело его до отчаяния: «Я жалок был в отчаяньи суровом».
И как блаженствовал, когда оказалось, что это был ее «случайный каприз», что она любит его по-прежнему: «Всему конец! своим единым словом душе моей ты возвратила вновь и прежний мир, и прежнюю любовь».
Это было, примерно, в 1850 году. Вскоре она вернулась домой. Они написали вместе еще один объемистый роман — и прожили, постоянно расходясь и сходясь, десять-одиннадцать лет.
Не все вначале одобряли их связь. Ведь Панаев был дэнди, а Некрасов темный проходимец! — таково было мнение света. Какой-то канцелярский карьерист выражается в своих мемуарах так: «Непостижимо отвратительно было видеть предпочтение джентльмену Панаеву такого человека, как Некрасов, тем более, что по общему мнению он не отличался и в нравственном отношении. Что касается до его таланта, то во всяком случае он не был же такой громадной величины, чтобы одною своею силою совратить с пути порядочную женщину». — «Наружность Панаева была весьма красива и симпатична, тогда как Некрасов имел вид истинного бродяги»2.
Грановский, который наблюдал Авдотью Яковлевну в первые годы ее сближения с Некрасовым, тоже не нашел тут хорошего, хотя, конечно, по другим причинам. Он не упрекает ее, но неизменно жалеет: «Жаль этой бедной женщины...», «Она страшно переменилась не в свою пользу...», «Видно, что над нею тяготеет грубое влияние необразованного, пошлого сердцем человека».
Грановский считал Некрасова «неприятным и отталкивающим», хотя и даровитым человеком. Атмосфера, которую Некрасов создал для нее, казалась Грановскому растлевающей.
«Сегодня был у Авдотьи Яковлевны, — читаем в одном из писем Грановского. — Жаль бедной женщины. Сколько в ней хорошего. А мир, ее окружающий, в состоянии задавить кого хочешь. Не будьте же строги к людям, дети мои. Все мы жертвы обстоятельств».
Через несколько месяцев снова: «Как жаль ее! Она похудела, подурнела и очень грустна».


V

А Некрасов между тем расширялся и креп. Он почувствовал себя полным хозяином всего, что его окружало.
К середине пятидесятых годов, к тридцатипятилетнему возрасту, он стал влиятельной персоной в Петербурге, — член аристократического Английского клуба, издатель демократического, лучшего в России, журнала, любимый радикальной молодежью поэт, друг высоких сановных особ. У него повара, егеря и лакеи, он устраивает себе «грандиозные охотничьи предприятия», он ведет крупнейшую игру, выигрывает и проигрывает тысячи.
Панаев стушевался и съежился, куда же ему, свистуну, соперничать с таким кряжистым и напористым другом! Еще так недавно Некрасов занимал в его квартире одну комнату, а теперь он сам занимает одну комнату в квартире Некрасова, и его карета стала каретой Некрасова, и его жена стала женой Некрасова, и его журнал стал журналом Некрасова: как-то так само собою вышло, что купленный им «Современник» вскоре ускользнул из его рук и стал собственностью одного лишь Некрасова, а он из редактора превратился в простого сотрудника, получающего гонорар за статейки, хотя на обложке журнала значился по-прежнему редактором. Легко ли было бедняге смотреть, как в его журнале Некрасов печатает любовные стихи к его жене.
В хозяйственном и деловом отношении его жена оказалась для Некрасова кладом. Она читала рукописи, сверяла корректуры, прикармливала нужных сотрудников. Некрасов давал обеды — самые разнообразные для самых разнообразных людей: цензорам и генералам — одни, картежникам-сановникам — другие, сотрудникам нигилистам — особенные, сотрудникам эстетам — особенные; для каждого обеда требовалось другое меню, другие манеры, другая сервировка, другой стиль. Все это она постигла до тонкости. С семинаристами — демократически проста, с генералами — великосветская барыня. Недаром вышла из актерской семьи: артистически играла все роли. С Чернышевским держалась так, с Фетом совсем иначе1. Тут не было притворства и лукавства — это у нее выходило естественно, само собой, от души. Она стала чем-то вроде хозяйки гостиницы: вечно на людях, в суете, в толчее, полон дом гостей, с утра до вечера, — этому улыбнись, этого нак&

Отзывы

Заголовок отзыва:
Ваше имя:
E-mail:
Текст отзыва:
Введите код с картинки: