Год издания: 2002
Кол-во страниц: 208
Переплёт: твердый
ISBN: 5-8159-0229-2
Серия : Художественная литература
Жанр: Повесть
Анатолий Васильевич Кузнецов (1929, Киев — 1979, Лондон)
Прозаик и публицист. Один из основоположников «молодой литературы» и «исповедальной прозы». Автор знаменитого автобиографического романа «Бабий Яр» (1965, переиздан в 2001 «Захаровым»), а также повестей «Продолжение легенды» (1957), «У себя дома» (1964) и «Артист миманса» (1968). В 1969 году, приехав в командировку в Англию, объявил себя невозращенцем. Работал в «Свободе», читал из Лондона по «вражьему голосу» свои репортажи и очерки. Полутайно переписывался со своей матерью пенсионеркой-учительницей из Киевской Куреневки. Не дожив до 50-летия, скончался в своем доме в Лондоне.
Почитать Развернуть Свернуть
Здравствуй, мама!
Вспомнил, что ты спрашивала, как по-английски «кавун». Очень забавно: «water-melon». Звучит так: «вотер-мэлон». А значит: «вода-дыня», то есть, наверное, «дыня, в которой больше воды, чем дыни»! А это правда, ведь арбуз на 98% состоит из воды!
Целую! Толя.
Что ж, в конце концов все состоит из воды, пусть даже проценты в каждом природном творении разные. Вспомнив вечно современное выражение «в этом тексте слишком много воды», я подумал, что бывает литература, где количество словесной «воды» — как в том самом «вотэр-мэлоне», но ничуть не вредит, как говорится, «общему делу». Более того, именно эта «вода» как раз и составляет особенную прелесть произведения.
Здравствуй, мама!
Я жив-здоров, все у меня ладится, дом в порядке, автомобили оба бегают, коты сыты, сад в осенней красоте — и, о господи, ничего большего мне не надо, честное слово.
Целую крепко! Толя.
Удрав из-под материнского крыла в свои 16 лет, отец частенько затем наведывался в Киев, в ее и его первый дом, находившийся в старом и очень колоритном районе Куреневка. Дом этот он впоследствии подробно описал в своем романе «Бабий Яр». Приезжая туда, отец иногда что-то начинал перестраивать, оборудовал себе жилой сарайчик, однажды вырыл и обустроил землянку, в которой благополучно прожил несколько лет, причем не от нищеты, а просто так — повинуясь очередному всплеску характера. Все то время, что он проводил на Куреневке, было заполнено ежедневными спорами и ссорами с его матерью. Споры эти редко становились поводом для серьезных расстройств — они, скорее, стали привычной частью сосуществования двух сильных личностей, которые привыкли ни в чем никому не уступать.
Здравствуй, мама!
Вот тебе еще раз виды Лондона. Ты уже все это знаешь, так что не буду переводить подписи под открытками. Сейчас в Лондоне весна, пригревает солнце, и мы часто загораем на балконе, а то и спим на свежем воздухе — в спальных мешках. Лежу вечером, смотрю на луну и вспоминаю, как любил спать на нашем чердаке у окошка.
Крепко обнимаю и целую тебя. Не горюй!
Толя.
А дом на Куреневке не очень менялся, хотя мне трудно судить об этом — я попал в него впервые году в 1965-м. Вплоть до 1969 года я бывал там частенько — и все мне там нравилось: и сарай, оборудованный под рабочий кабинет, и русская печка, топить которую мне доверяли не без трепета, и чердак, где была устроена замечательная лежанка и где в старой корзинке хранились гири, старательно собранные отцом на пустом прилавке разграбленного магазина в первые дни оккупации Киева. (Этот эпизод в его романе мне особенно близок — именно потому, что я держал в руках эти грязные гири с истершимися от времени цифрами на боках.)
Здравствуй, мама!
Сегодня случайно, крутя приемник, поймал Киев и послушал. Многое вспомнилось и так ярко представилось. На что, на что, а на однообразие судьбы жаловаться не приходится, и чего только не увидел, и где не носило, вернее, сам пхался. Забавно...
Целую! Толя.
Каждый мой приезд в этот дом, как правило, совпадал с приездом отца в Киев — так-то я жил на другом конце города, в доме другой моей бабушки, и мы редко выбирались погостить на Куреневку. Отец же жил в Туле, писал, наезжал в Москву, живя той очень модной тогда среди писателей жизнью, когда общий сумбур представлялся свободным образом существования, от которого за¬хватывало дух. Моя мама — а его жена — училась тогда в Москве, в Литинституте, я же был отдан бабушке в Киев. Кому-то такой образ семейной жизни может показаться странным, мне же в то время об этом задумываться не приходилось. Помню лишь ощущение праздника, которое накатывалось на меня, когда в Киев приезжали — всегда порознь — мать или отец. Именно в дни отцовских коротких наездов я и попадал на Куреневку. Время, проведенное с отцом, навсегда врезалось мне в память как что-то очень интересное и наполненное бесконечными приключениями.
Я так иногда думаю, мама, что в нашем роду судьба одних очень обделила, мало дала доброго, а на меня вылила много, словно за всех. Что бы я ни писал, ты не представляешь, как я живу, или думаешь, что я привираю. А я, поверь, пишу всегда именно то, что есть. Выдумывать неудобно: надо всегда помнить свою брехню. Охота была?! Я тебе ни в чем не лгу, мама.
Целую! Толя.
А потом все внезапно закончилось. В 1969 году отец уехал в командировку в Англию — и не вернулся. Остался там, «выбрав свободу», — по тогдашнему выражению. Связь моя с ним, и без того непостоянная, прервалась. Человеку, не знакомому с политическими и социальными реалиями нашей тогдашней страны, нелегко представить себе, какое смятение случилось в связи с его эмиграцией, — ведь он был знаменитым писателем, одним из лидеров модной тогда «исповедальной прозы», и гром грянул такой, что никому мало не показалось.
Здравствуй, мама!
Насчет Шекспира. Жил давно, писал пьесы для того, чтоб публике было интересно и чтоб она валила в театр, платя за билеты, а не ради славы. Потому он сам не позаботился, а другие тоже — и биография его неясна. Одни считают, что он был хозяином театра и сам же писал пьесы (что Шекспир был хозяином театра — это достоверный факт). А другие подозревают, что пьесы писал какой-то актер, а хозяину досталась слава. Поди теперь разберись!
Целую! Толя.
Особую пикантность ситуации придавал тот факт, что в командировку отец поехал, так сказать, «по местам боевой славы» — только не своей славы, а Ленинской. Он заявил, что пишет роман об одном из ранних съездов РСДРП, который частично проходил в Лондоне, и что ему необходимо побывать на месте описываемых событий, постоять на могиле Карла Маркса на Хайгейтском кладбище, поработать в библиотеке Британского музея, где в свое время самозабвенно трудился Ленин, словом, — «прочувствовать атмосферу». Дело шло к 100-летию вождя пролетарской революции, и прогрессивный советский писатель живехонько был командирован в британскую столицу, где он тут же ушел от своего «опекуна» и попросил политического убежища.
Мама! Да ты не принимай близко к сердцу, что соседи не беспокоились, когда ты болела. А, все мы, люди, одинаковы, и не надо ни от кого ничего ждать. Наоборот, если он вспомнит и вдруг что-то тебе сделает — это сюрприз, я обычно этому так удивляюсь. А когда начинаешь считать: «Я ему сделал на рубль, а он мне только на 35 копеек», — это только себе нервы портить.
Целую крепко! Толя.
В общем, о какой связи с «предателем» можно было говорить в то время?! Примерно так и рассуждали моя мама и ее мать бабушка Люся (мы в доме звали ее «Балюся»), у которой я тогда жил. Не счесть, сколько раз их допрашивали, какое моральное давление оказывали на них «органы», но факт остался фактом — общаться с отцом мне запретили. Несколько раз отец пытался завязать какую-то переписку, присылал открытки. Но мама и Балюся строго-настрого не велели отвечать. В самом деле: каждое письмо отца, каждая поздравительная открытка (новогодняя, например) влекла за собой вызов моей матери на «беседу» (фактически, на допрос). Именно поэтому, стремясь оградить от таких «бесед» меня, 9-летнего пацана, и как-то обезопасить мое будущее от клейма «сына врага народа», мама и Балюся сделали все, чтобы переписка наша с отцом не состоялась. И я с этим никогда не спорил, считая, что все так и должно быть. Так что переписка наша не состоялась.
Здравствуй, мама!
Получаю все твои письма, читаю и перечитываю, и все очень интересно. Ярко вижу твою квартиру, дом, дела домовые, как бы занимаюсь всем этим вместе с тобой. Спасибо, хорошие письма, пиши побольше!
Целую! Толя.
Последнюю открытку отец прислал, указав на конверте мое имя в сочетании с фамилией матери — «Алексею Марченко». Он полагал, что я сменил фамилию. Все же Анатолий Кузнецов был хорошо знаком с реалиями страны, которую покинул... А вскоре он перестал писать, и связь наша оборвалась. Как выяснилось потом — навсегда.
Здравствуй, мама!
Недавно я чуть было не задавил ежа: он ночью переходил шоссе, за городом, а я ехал очень быстро, но успел затормозить и объехать. В честь сего посылаю эту открытку. Но одну душу мой автомобиль все же загубил: скворец, взлетев с дороги, почему-то направился не вверх, а прямо мне в радиатор — и убился. Коты съели и просили еще.
Целую! Толя.
Вторая же моя бабушка, та самая Мария Федоровна, увековеченная в отцовском романе «Бабий Яр», вскоре после его эмиграции перестала с нами общаться. Дом на Куреневке снесли, район основательно застроили «хрущобами», и в одном из таких строений ей дали однокомнатную квартиру, где она и доживала свой век. Адреса она нам не дала, и, забегая слегка вперед, скажу, что я так никогда и не мог понять резонов ее тогдашнего исчезновения с нашего горизонта. Во всяком случае, она отличалась фантастической решимостью исполнять все то, что ей приходило на ум, и раз уж она решила прекратить общение с нами, ничто не могло ей помешать.
Здравствуй, мама!
А я все-таки подозреваю, что у тебя душа по старой хате болит. Все же сколько там прожито... Да ты не горюй. Это все иллюзии, что надо и то, и сё, и десятое. В сущности, материальных вещей человеку очень мало надо: квартира минимальная, ну поесть, попить, одеться. А настроение духа важнее всего, и не хлам, не дворцы и не барахло его создают, а только мы сами.
Целую! Толя.
Но вот прошло еще два десятка лет, и я разыскал Марию Федоровну в Киеве. Было ей уже под 90 лет, она практически ничего не видела, однако прекрасно ориентировалась в пространстве и ни на какую помощь не соглашалась. Телефона у нее так и не было, и я приезжал к ней несколько раз, честно говоря, сам не понимая, зачем — родственные чувства давно угасли, и мы лишь говорили об отце, вернее, я слушал ее рассказы, в которых, впрочем, ничего нового для себя так и не открыл. Однако главный удар ждал меня впереди. Во время нашей второй или третьей встречи она вдруг проговорилась, что все время переписывалась с отцом, когда он уже жил в Англии.
Здравствуй, мама!
Я все собираюсь тебя расспросить о том, как получилось с нашим старым вязом. Он что — сам упал, или его Гриша спилил? И куда упал? Он же такой огромный, хату мог повредить. Мне очень интересно, напиши мне историю вяза во всех подробностях. Ведь с ним, можно сказать, все детство мое связано. За кого вышла замуж Ляля? И как получилось с Фроськиным домом — тоже все подробнее, пожалуйста, опиши. А как же их сарай? Ведь наш примыкал к ихнему. Или ты «хатку» и сарайчик разобрала? Я не понял. У меня все в порядке, обо мне не беспокойся совсем.
Целую! Толя.
Почему известие о переписке отца с Марией Федоровной стало для меня таким ударом? Да потому, что до того я никогда не ставил под сомнение правильность запрета на переписку с отцом, наложенного на меня. Я считал это тяжелым, но абсолютно необходимым и верным решением. И вдруг оказалось, что возможен иной вариант, при котором переписка не считалась бы смертным грехом. В самом-то деле: раз мать (Мария Федоровна) могла переписываться с сыном (Анатолием), почему же сыну (Алексею, то есть мне) нельзя переписываться с отцом (Анатолием)?
Конечно, все, с кем я говорил об этом, приводили мне тысячи резонов, по которым я не должен был этого делать, но аргументы в основном сводились к тому самому классическому «Как бы чего не вышло!» — нельзя было, дескать, дразнить Советскую власть и общаться с «врагом народа». Однако постепенно этот аргумент становился для меня все менее весомым. Рана была нанесена, и сомнение в правильности того, что уже произошло, было тем тяжелее, что изменить ничего было нельзя. Отец умер в 1979 го¬ду, не прожив в Лондоне и 10 лет, не дожив двух месяцев до своего 50-летия, умер от второго инфаркта... и все. Я совершенно ясно осознал, что дальше мне придется жить с острым чувством недоговоренности, незавершенности чего-то очень важного. Что ж, постепенно пришлось привыкнуть и к этому.
Милая мама, у нас все по-старому, ничего не меняется, потому что я не хочу менять. Это прежде всего.
Целую! Толя.
Как только я узнал, что Мария Федоровна переписывалась с отцом, я тут же попросил показать мне его письма. Ответ ее привел меня в ужас: она отдала все отцовские письма какой-то своей давней знакомой — отдала, потому что боялась умереть, и судьба писем была бы под во¬просом. Знакомая же потом переехала на другой конец города, и, кажется, адрес ее не сохранился. Долго рылась Мария Федоровна в своих бумажках, поднося их к самым глазам, чтобы что-то в них разобрать, но наконец адрес был найден. Телефона не было, и я уговорил ее поехать со мной к этой женщине. Спасибо моему киевскому другу Алеше Александрову, который отвез нас на своей машине — иначе вряд ли бы мы добрались, уж больно много пересадок надо было делать на городском транспорте, а Мария Федоровна передвигалась с трудом, да и видела уже плохо. И мы пришли в этот дом — а он по иронии судьбы находился совсем недалеко от того места, где в доме Балюси прожил я восемь своих киевских лет. Мария Федоровна стала объяснять этой симпатичной женщине, чего же ей, собственно, нужно. И я не могу найти слов, чтобы описать, что я ощутил, когда женщина эта, улыбнувшись, вышла из комнаты и через пару минут принесла нечто вроде мешка — кажется, это была старая желтая наволочка или даже наперник от подушки! — битком набитого бумажками.
Это и были отцовские письма.
Мама, я жив-здоров. Все хорошо!
Целую! Толя.
Мария Федоровна отдала их мне. Отдала, даже не пересмотрев, не перечитав. Было видно, что она вычеркнула их из памяти и теперь успокоилась, поскольку письма попали именно туда, куда и надо было. И ни разу более разговора об этих письмах она не заводила. Вскоре она умерла. И даже фотографий ее у меня не осталось.
Здравствуй, мама!
Ура, сегодня я вздохнул свободно. Уборка доведена до конца, и в знак сего я прибил над дверями подкову (сам нашел)! Сегодня мне исполняется 42 года, ой-ой. Столько тебе было в 1946 году, в трудное послевоенное время, когда я бегал в балет. Ты мне казалась такой большой, взрослой. Неужели теперь я сам такой? Вот в новом доме опять что-то начинаю, какой-то новый период, а годы-то идут...
Целую крепко! Толя.
А письма остались со мной. Я долго перечитывал их, стараясь найти в них что-то такое, что помогло бы мне избавиться от саднящего чувства вины перед отцом. Мне и самому порой кажется странным это ощущение — словно бы я чем-то сильно его обидел. Хотя ничего странного на самом деле нет — я-то знаю, что отец очень переживал оттого, что я не писал ему, знаю от тех людей, кто был рядом с ним в Лондоне. Порой мне кажется, что в том, что он умер в 49 лет, есть и доля моей вины, что мое общение с ним помогло бы ему прожить подольше... Но эта история уж точно не знает сослагательного наклонения.
Здравствуй, мама!
Сегодня обнаружил сюрприз — оказывается, на вязе у нас живет белка! Видимо, очень осторожная, потому что столько времени ее не замечали! Ну, теперь иждивенцев: коты, скворцы, голуби, белка, и еще есть сова, носится по ночам и иногда кричит, но где живет — неясно. От работы, особенно в саду, я очень здоров. Удачно вышло с этим домом.
Целую! Толя.
Мои друзья и родные, с которыми мне приходилось говорить об отце, в один голос твердили мне, что это он должен был испытывать немалую вину передо мной. В самом деле: когда мне было 5 лет, родители отдали меня в другую семью (к бабушке Люсе), а еще через 4 года отец меня фактически бросил, не говоря уже о том, что он лишил меня материальной поддержки и поставил мое будущее перед возможными сложностями.
Здравствуй, мама!
Есть у меня два бича, два «врага» в жизни — аппетит, как у слона, отчего вес мой больше, чем надо, — и сон, готов спать всегда, отчего ленив до безобразия. Да, эх, всю бы жизнь такие «беды» — не больше.
Целую! Толя.
Я и сам прекрасно понимал, что все доводы в мою пользу справедливы. Однако облегчения мне они не приносили и не приносят. Не буду теперь вдаваться в подробности, но у меня есть свидетельства того, что перед самым отъездом в Лондон отец предлагал моей маме и Балюсе отличный вариант решения многих материальных проблем. С которым они не согласились — и на мой взгляд, зря.
Здравствуй, мама!
Знаешь, я сам предлагал помогать Алеше, одну посылку на пробу послал, письма писал — ни ответа, ни привета (а за посылку расписались). Потом Ира прислала одну строчку: «Забудь о нас». И я прекратил писать.
Целую! Толя.
Ира — это моя мать. А посылку ту я прекрасно помню — один свитерок из нее я долго носил, очень он мне подошел тогда... Все же, я думаю, отец и сам прекрасно понимал, какие проблемы встали передо мной в связи с его эмиграцией. И, скорее всего, он потому так и переживал разрыв: надеялся впоследствии со мной объясниться, а надежда постепенно исчезала. И вдруг оказалось, что мы, чувствуя вину друг перед другом, так и не смогли однажды сесть и по-мужски поговорить, раз и навсегда покончив с недомолвками и догадками.
Здравствуй, мама!
У меня все в порядке. Снова был в Оксфорде, вот еще открытка оттуда. Вот бы Алеша, когда вырастет, попал учиться в Оксфорд!.. Твои письма все получаю.
Целую! Толя.
Но попутно выяснилось, что, хотя отец бросил художественную литературу и увлекся радиопублицистикой, талант его в письмах проявился совершенно неожиданным образом. В конце концов, исповедальная (пользуясь тем самым литературоведческим термином) манера его письма осталась при нем, и, не стесненный никакими рамками жанра, цензуры и прочих писательских условностей, он оставил в этих письмах необычайно интересную картину Англии, увиденную глазами русского писателя-эмигранта.
Здравствуй, мама!
У меня несколько дней был в гостях один приятель, так я ему показывал все, водил, а он такой неутомимый, я совсем с ног сбился с ним, да вот проводил его уже и аж перекрестился, фу-х-х... Такая суета.
Целую! Толя.
Если же учесть, что после отца не осталось фактически никаких недописанных книг, легко можно понять мое состояние. Передо мной лежали готовые страницы новой книги Анатолия Кузнецова — книги, им так и не написанной. В общем, вполне понятно, что я эту книгу решил дописать — словно бы вместе с ним. Поскольку никакой собственно литературной, публицистической или какой-либо еще задачи перед собой отец не ставил, все получилось предельно искренне и естественно. А то, что в своих письмах он порой растолковывал заграничные сложности старой женщине, не бывавшей фактически нигде, кроме Куреневки, дало его письмам простоту и доходчивость, которые, как известно, литературе не помеха.
А впрочем... Это еще вопрос, кто кому растолковывал.
Здравствуй, мама!
Ты талантливый человек и даже не представляешь себе, как интересны твои письма. Именно так: приехал Степан, пошел за селедкой, пилили вяз, морока с кошечкой... Именно это и есть жизнь. И я признаю «один — ноль» в твою пользу, т.е. в пользу твоих писем перед моими куцыми открытками. Спа-си-бо!!! Перечитываю по нескольку раз и словно бываю дома.
Целую! Толя.
Вот и все предуведомление. Далее, собственно, начинаются те самые письма, а вернее — открытки, обыкновенные почтовые карточки, на которых порой умещалось всего несколько строчек. Конечно, по-хорошему, их надо бы показывать — часто отец описывает то, что изображено на открытке. Попробую помочь.
(Кому помочь? Отцу? Читателю? Или самому себе?..)
Мама, мама, над одной фразой из твоего письма у меня выступили слезы. Это фраза: «Ты мне иногда снишься, а раз приснились все: и дед, и бабка, и твой отец, и ты». О, боже мой, мама!.. Держись, мама, держись. Ах, проживем и мы, кончимся и мы, умрем, ну его, ну его, не думать — один выход. Держись, мамочка, поплачь, да и не думай. Я люблю тебя.
Твой Толя.
Писал он ей практически каждый день. Именно потому это и были открытки — просто и легко, пишешь несколько фраз, бросаешь в почтовый ящик, и дело с концом. Правда, иной раз выходили и перерывы.
Мама, я здоров, и все хорошо, только как ребенок убил 5 суток на решение неразрешимой задачи, вроде как «перпетуум-мобиле». Ох, дурак, сам удивляюсь!
Целую! Толя.
Через два дня:
Мама, дорогая, это ни в какие ворота уже не лезет, но я прямо «заболел» этой задачей — и, кажется, ее решил. Ты столько дней уже не получала открыток: я не выходил на улицу. Прости, если можешь. Каждый по-своему сходит с ума. Но я ее, по-моему, решил. Не помню, с какого дня не посылал открыток, поэтому буду посылать по две в день, пока не наверстаю.
Целую! Толя.
Задачка, видать, попалась серьезная, и его взяло за живое — во всяком случае еще несколько дней ее отголоски в открытках слышны весьма явственно.
Мама, ты знаешь, проверяю, проверяю — все правильно, я задачу решил. Ту самую, которую считали неразрешимой. Я еще попроверяю, а потом подумаю, что с этим сделать. Но главное, какое чувство победы!!! Ах, ладно, я не жалею. Я усталый, довольный и ужасно собой гордый. «Каждый развлекается по-своему,» — сказал черт, садясь на горячую сковородку.
Целую! Толя.
По крайней мере, эта задача была решена успешно...
* * *
Итак, с чего же начинать этот то ли диалог, то ли цитатник? Наверное, с дома. Для советского человека, особенно городского, свой дом всегда был чем-то запредельным, учитывая всю сложность и бесповоротную тупость «квартирного вопроса». В случае с отцом дело обстояло особенным образом: его дом простоял в Киеве всю войну, чудом уцелев во время ухода немцев, которые тщательно выжигали город и угоняли на Запад немногочисленных оставшихся жителей. Как уцелел киевский дом, как отец и Мария Федоровна смогли спастись — пересказывать нет смысла, все это подробно описано в романе «Бабий Яр». Однако с тех пор, когда отец уехал из Киева и начал свою бурную жизнь, видение своего Дома, подозреваю, не оставляло его. Именно так — Дома с большой буквы. Квартира, полученная им в Туле, домом стать не успела — семья наша прожила там в полном составе всего пять лет. Дом в Киеве был частью прошлой жизни, куда приятно было возвращаться иногда. Но постоянно жить там уже не получалось.
И вот, оказавшись в Англии, отец наконец смог реализовать свою мечту — у него появился собственный дом.
Здравствуй, дорогая мама!
Я тебе постепенно опишу наш новый дом. Я знаю, что тебе интересно знать все. Итак, он за городом, в местности зеленой и с хорошим воздухом. На автомобиле до центра Лондона нужно ехать около часа (днем). Ночью быстрее, когда дороги пусты. Есть еще связь метро и автобусами. Но главное — зелень и природа вокруг. Котики наши обезумели от травы, мух, птиц. Ночью на свет летят сотни мотыльков. Очень хорошо здесь!
Целую! Толя.
Странное чувство возникает у меня, когда я читаю эту открытку. Дело в том, что сам я живу сейчас именно в таком месте — на окраине Москвы, в Митино, которое находится за пределами Окружной автодороги, то есть, по-старому — за городом. И на машине ехать до центра Москвы больше часа (днем). Ночью быстрее, когда дороги пусты. Есть еще связь метро и автобусами... но, кажется, я начал дословно повторять отцовские слова. Но далее сходство кончается, потому что живу я в обычной городской квартире, хотя вокруг нашего района два леса, по окраинам которых вовсю строятся коттеджные поселки именно с такими домами, которые и описывает отец в своих письмах. Правда, живет там публика особенная, ну да не о ней речь.
Здравствуй, мама!
Читаю про твои электрические счета в несколько копеек и улыбаюсь. А что бы ты сказала, если бы у тебя в доме было более 50 лампочек, электроплита, два холодильника, электрокамины, массажеры, приемник, телевизор, мойка посуды, смесители, тостер, киноаппараты и еще сорок разных приборов, и все на электричестве?! Я вот задумался — и ахнул. И счета за электричество кусаются. И вспоминаю я наши коптилочки времен войны.
Целую! Толя.
Конечно, количеством электроприборов сегодня в Москве мало кого удивишь — у меня, например, в квартире их тоже немало, и счета за электричество тоже кусаются, а еще за Интернет, за спутниковое платное телевидение... А вот что удивительно — и что мне всегда кажется весьма трогательным, — это та непосредственность и легкость, с которыми отец вворачивал в свои письма воспоминания. Несколько фраз или даже несколько слов — и письмо вдруг становится чем-то гораздо большим, чем простое описание. И «коптилочки» становятся в один ряд с тостерами, электрокаминами и т.п., и дом словно бы освещается изнутри этой самой «коптилочкой», которая совсем не тратит никакого электричества, и счет за ее использование можно предъявить лишь самому себе...
Здравствуй, мама!
У нас две ванных комнаты, так сказать, у каждого своя. Ванная моей подруги красивее, зато моя имеет мощный душ — не душ, а целый ливень, если захочешь. Мы загораем на террасе — а потом под душ. А зубы теперь чистят не щеткой и пастой, а пульсирующей струей воды, которую образует машинка «вотерпик». Как бы зубной «душ», вымывающий рот и зубы идеально, плюс водный массаж десен. Эх, мне бы эту штуку смолоду — все зубы были бы целы! Щетки портят зубы. А «вотерпик» такой мощный и приятный, что выключать не хочется, и потом весь день во рту свежесть, крепость после массажа.
Целую! Толя.
Из этого почти рекламного описания можно заметить, что отец жил в Лондоне не один — нет, до самой своей смерти он не расставался с женщиной по имени Иолана, полькой, которую он очень любил и с которой, кажется, ему здорово повезло — во всяком случае, в письмах матери он это подчеркивает многократно. Они прожили вместе до самой смерти отца, и потому в своих письмах отец часто говорит «мы» — это для него тоже необходимая часть Дома.
Интересно, что сам по себе дом отец не очень-то и описывает — во всяком случае, таких писем не сохранилось. Однако на некоторых бытовых вещах очень подробно останавливается.
Здравствуй, мама!
Прочитал я в твоем письме о том, как у тебя испортился утюг, и улыбнулся. А ты купи современный, с терморегулятором — и не бойся. У нас в Туле такой служил безотказно 8 лет. А удобство какое: сам держит заданный нагрев. А вот сейчас у меня утюг — так ты бы даже не узнала, что это такое: какая-то «космическая машина». И терморегулятор, и лампочки, и при нажатии на кнопку при рукоятке сам по себе пыхает паром, и прыскать водой не надо. Гладит идеально. Но теперь много тканей немнущихся. Я за 2 года не гладил ни одних брюк, ни одной рубашки; после стирки само выравнивается. Удобно для ленивых! Целую! Толя.
Надо же, какую почти детскую радость испытывал человек, столкнувшись с чем-то удобным, умно придуманным. Это он умел ценить — и умел радоваться таким вещам. Не знаю, с каким чувством читала Мария Федоровна строки про «космическую машину», но даже сегодня, когда такими утюгами москвича не удивишь, ощущение радости остается.
Здравствуй, мама!
Продолжу про дом. В Англии нет систем котельных на целый квартал, а каждый дом оборудуется отдельно. Горячую воду подает специальный автомат — бойлер. Это как бы очень широкий (около метра) баллон для газа, похоже на него. Он полон воды, которая все время греется электронагревателем внутри, и от него — трубы в ванную, на кухню, к туалетным кранам. И всюду по два крана — холодной и горячей воды. Бойлер можно выключать или «заказывать» его работу только на определенные часы. Он стоит в особой кладовке, и мы о нем не помним — просто всегда есть горячая вода, да и все, а откуда она берется — несведущий человек так и не догадается. Техника!
Целую! Толя.
Я поймал себя на том, что улыбаюсь, потому что вспомнилось стихотворение Маяковского «Рассказ литейщика Ивана Козырева о вселении в новую квартиру»: «На кране одном написано «Хол.» — на кране другом «Гор.» Ну что ж, в конце концов, блага современной цивилизации, будучи недоступными для кого-то, по мере того, как они входят в быт, становятся для их счастливых обладателей едва ли не источником вдохновения.
Или дело в другом? Просто кто-то не умеет улыбаться даже на собственной свадьбе, а для кого-то источником радости становится любой, даже не самый серьезный с виду повод. В конце концов, это не просто черты характера, не просто разница между оптимистом и пессимистом, это — определяющий элемент судьбы, которую человек по мере своих скромных сил пытается строить сам для себя.
Один из персонажей его романа «Огонь» так говорил о себе, используя давнюю шутку насчет оптимиста и пессимиста: «Я считаю, что на стенах полно клопов, и все, как один, благоухают коньяком!»
Здравствуй, мама!
Смотрю на мою жену и думаю иногда: счаст¬ливы они, современные молодые хозяйки. Топить печь — понятия не имеют, уборка — только пылесосами, на кухне — сплошная автоматика. Посуда моется так: закладывается в шкафчик вроде небольшого холодильника, нажимается кнопка, а через 5 минут вынимается чистая и сухая. Точно так же стирается белье — без прикосновения рук, и даже гладят теперь очень мало — ткани такие, что после стирки расправляются сами... Вспоминаю, как бабка часами шуровала ухватами в печи с глиняными горшками. Эх, увидела бы она теперешние чудеса — подумала бы, что ей снится, наверное?..
Целую! Толя.
Довольно долгое время в моей семье не было стиральной машины — так получилось, то денег не хватало, то поставить было некуда. И вот, въехав в новую квартиру, мы одной из первых покупок решили сделать именно современную стиральную машину. Моя теща, которая однажды в жизни имела дело с советской машиной, выпущенной году в 1960-м, как говорится, «стояла насмерть» — отказывалась, поскольку помнила, как та машина рвала ей белье, расплескивала воду по всему дому и грохотала, как танк.
Однако мы с женой ее переубедили и купили машину более-менее современную, автоматическую. Вот загрузил я в нее простыни-пододеяльники, включил, стала машина работать, крутить там что-то внутри, воду подогревать, потом менять ее, полоскать, отжимать... два часа работала, потому что я поставил ее на самую сложную и долгую программу. Сидела моя теща возле этой машины, принес я ей скамеечку, смотрела она на это чудо техники, смотрела, а мы с женой старались мимо нее не ходить. И вот закончила машина стирать, отжала все белье, вынули мы его, посмотрела теща моя и... заплакала.
А пылесос все равно всю пыль не убирает — есть места, куда ему не добраться. Да и посудомоечная машина моет далеко не так хорошо, как хотелось бы.
Здравствуй, мама!
Первое время я все удивлялся — в домах в Англии нет голых полов. Вырабатывают недорогой ковер, что-то вроде мохнатого войлока любых расцветок — и обивают им пол целиком. Ходишь, и ноги утопают. Штука эта легко чистится — и ходи хоть в ботинках, хоть босиком, а соберутся целой компанией — половина на полу сидят, тепло и мягко. Это мне очень нравится. У меня тоже так.
Целую!
Дополнения Развернуть Свернуть
АНАТОЛИЙ КУЗНЕЦОВ
АРТИСТ МИМАНСА
1
Илью Ильича обидели. Это случилось вечером, в третьем акте.
Будучи одет в малиновую ливрею с галунами, белые чулки и туфли с пряжками, Илья Ильич обязан был выйти на сцену и раздать балеринам кубки из позолоченного папье-маше; только и всего.
Он мирно стоял с подносом в кулисе ? 2, ожидая, когда в оркестре свистнет флейта — тогда пора идти. Кулиса была его; он всегда здесь стоял.
Принц был в белоснежном камзоле и белом трико, в белокуром паричке, с сильно напудренным и нарумяненным лицом, воздушный и женоподобный, но ударил он Илью Ильича, как чугунная пушка.
Старик был сбит с ног, кубки взлетели золотым фонтаном и рассыпались, как горох, по сцене. По зрительному залу прошелся смех.
— С-стоит, с-волочь... — ругнулся принц, добавив кое-что покрепче, потому что и сам ушибся; но он тут же засиял ослепительной сценической улыбкой и мягким балетным шагом пошел на поклоны.
На Илью же Ильича тем временем накинулся помреж. Затем прибежал ведущий спектакля с воплем: «Сколько говорено, чтоб посторонние не торчали в кулисах! Как твоя фамилия?» — и записал на бумажке.
Илья Ильич не был посторонним: предстоял ведь его выход. Ведущий мог бы не обращаться к нему на «ты»: он был моложе на двадцать пять лет. Премьер Валентин Борзых не должен был запрыгивать в тесную кулису ? 2; он всегда уходил в кулису ? 5, сейчас просто туда не допрыгал.
Но Илье Ильичу некогда было размышлять об этих пустяках, он проворно заползал среди крахмальных пачек балерин на четвереньках, и пока помреж с ведущим пререкались, ловко все подобрал — и спрятался, вызвав в зале новый взрыв смеха.
Ведущий схватился за волосы: именно сегодня была получена накачка от дирекции, чтобы не было накладок, ибо в зале присутствовал высокий иностранный гость.
Но тут в оркестре пискнул, наконец, сигнал флейты, загремело «форте», пошли с подносами все лакеи, и ведущему ничего не оставалось, как вытолкнуть Илью Ильича снова на сцену.
На ролях лакеев, кроме штатных единиц, подрабатывали приходящие студенты. Один из нештатных юркнул вдоль законного ряда Ильи Ильича и подал балеринам свои кубки, так что, когда подоспел Илья Ильич, кубки никому не понадобились.
Здесь он совершил вторую и роковую накладку. Он не мог уйти обратно с полным подносом. Это было неестественно и с лакейской точки зрения абсурдно. Поэтому он пересек по диагонали всю сцену, и когда кордебалет жестами античных богов вскинул это позолоченное папье-маше за здоровье принца с принцессой, вспотевший и несчастный Илья Ильич все еще путался перед рядами, предлагая никому не нужные кубки.
Наконец он догадался ретироваться. Расстроенный, с полным подносом, он ушел за кулисы — и увидел, что там уже зреет скандал.
Сам главный балетмейстер, этот бог в человеческом облике, распинал начальника цеха миманса; все прочие начальники стояли вокруг и подсказывали балетмейстеру нужные выражения. Начальник цеха миманса виновато кивал: «Признаю... сегодня же приказ... на общем собрании... обсудим...» Он ястребом взглянул на Илью Ильича, и тот, поняв, немедленно исчез, как дым.
2
Балет со стороны кулис выглядел не так, как из зрительного зала. Это была тяжелая, довольно нервическая суматошная работа людей многих цехов.
В полутьме, среди пыльных холстин и сваленных грудами декораций, озабоченно сновали бутафоры, костюмеры, статисты. Балерины топтались в ящике с канифолью, нервничая и ссорясь. Ведущий пробегал в панике со словами: «Королева на выход! Где королева, черт возьми?» Осветители флегматично тянули кабели, о которые все спотыкались. Солисты, «друзья принца», гоготали у люка, рассказывая последние анекдоты. Прима-балерина истерически ругалась с костюмершей из-за лопнувшего шва. Машинисты озабоченно включали рубильники на щитах. Гудели моторы и скрипели блоки. С танцоров, являвшихся со сцены, лил градом пот, они промокали усталые лица туалетной бумагой и обмахивались полотенцами. Скучали, кажется, одни лишь нелюдимые пожарники.
На освещенном пятачке сцены сходились, как в фокусе, все усилия, там происходило удивительное чудо искусства. А по ту сторону рампы пульсировал и вздыхал, как одно тысячеликое мохнатое существо, пятиярусный зрительный зал, который пришел смотреть именно на это чудо. Он волновался, переживая хорошо отрепетированные ситуации, взрывался восторгом при каскаде ослепительных фуэте примы-балерины, и ему совсем не нужно было видеть пот, который в это время веером слетал с нее.
Благополучно одолев переплетения стоек и кабелей, Илья Ильич понес в бутафорскую свой поднос со злополучными кубками. Все его выходы и стояния на освещенном пятачке кончены, по крайней мере сегодня.
Там, в оркестре, глухо зарокотала трагическая тема, пятачок погас, злой колдун поволок принцессу, и еще целый акт предстояла борьба добра и зла, но в ней статисты не участвовали.
Сдав бутафорию, Илья Ильич зашел в крохотный душный туалет с серым от старости унитазом, заперся на задвижку, поднял рубашку и ощупал ребра. Щупал он долго и обстоятельно; ему казалось, что при ударе у него что-то сломалось. Но ребра были целы, и он успокоился.
Ему очень не хотелось сразу подниматься на пятый этаж в уборную миманса. Он знал, что на лестнице в эту минуту караулили театральные парикмахеры, отбирая у миманса парики. Дело в том, что кто-то когда-то унес парик, и вот парикмахерскому цеху приказом было вменено в обязанность выдавать парики по списку, забирая тотчас по выступлении. Эта процедура казалась обидной Илье Ильичу, вся жизнь которого прошла в театре, он всячески хитрил, стараясь ее избежать.
Кроме того, наверху его ждал, без сомнения, обозленный начальник цеха миманса; благоразумнее было дать ему время поостыть. И Илья Ильич, выгадывая время, отправился в буфет.
Буфет для актеров помещался в полутемном подвале без окон. Почему-то за сценой все подсобные помещения, коридоры, переходы плохо освещались, никого это не удивляло. Так в этом театре было испокон веков: для зрителей — бронза, свет, блеск, а за кулисами — черт-те что.
Начался антракт, и в буфете столпилось много народу. Стойку осаждала очередь: балерины в трескучих пачках, придворные дамы в кринолинах, пажи, оркестранты, а в хвосте очереди стояла сама вдовствующая королева — злостная сплетница Марья Поликарповна Шпак. По штатному расписанию она числилась в том же цехе миманса, к которому принадлежал и Илья Ильич. Но ей платили с надбавкой, потому что она была солисткой миманса, обычно изображая величественно выступающих царственных особ. Из всех статистов она лишь одна присутствовала на главных репетициях, ее имя даже печаталось в афишах, хотя собственно ее работа заключалась всего лишь в сидении на троне и кивании головой, то есть была не сложнее, чем роль лакея или какого-нибудь мавра с опахалом.
Илья Ильич стал в очередь за королевой и стоял очень долго, потому что со стороны подходили то гримерша от примы-балерины, то администратор, то секретарша, и все они совали деньги поверх голов. Опытная буфетчица хорошо разбиралась, у кого надо брать деньги через головы, а кто может подождать.
Чувствуя нестерпимую жажду, не отойдя еще от давешней обиды, Илья Ильич вдруг словно проснулся и впервые с горечью увидел эту несправедливость. Он, медленно, но верно вскипая, смотрел, молчал, но когда подошел танцующей походкой, поверчивая задом, премьер Валентин Борзых и подал рубль перед носом королевы, Илья Ильич, весь задрожав, громко сказал:
— Не отпускайте без очереди!
— Мне сейчас выходить, — объяснил премьер.
— Другим тоже выходить, вот Марье Поликарповне, например, — возразил Илья Ильич. — Вам должно бы быть стыдно, вы же мальчишка и суете рукавами женщине в нос.
Премьер Борзых удивился, очень он удивился, так удивился, что даже не сказал ни слова, только посмотрел на Илью Ильича таким изумленным взглядом — сверху вниз, — будто какая-то муха, ползавшая по его рукаву, вдруг произнесла цитату из Гегеля.
— Может, вам позволено сшибать людей в кулисах, — сказал Илья Ильич, близкий к истерике, — но люди все равны; здесь есть очередь, это в конце концов возмутительно и... и...
Но очередь молчала, а буфетчица взяла у премьера рубль, не замечая отчаянно протянутой руки Ильи Ильича. Премьер получил виноградный сок, бутерброд, не взял сдачи и ушел, забыв об Илье Ильиче.
Все, кто стоял в очереди, продолжали молчать. Илья Ильич по этому молчанию понял, что его выходка не поддержана, но скорее осуждена. Если до сих пор никто об этом не заикался, может, так нужно, так должно и естественно? А тот, кто заикается, прикасается к тому, к чему не следует, так же нелеп, как если бы публично развесил по стульям исподнее.
Получив кружку пива, он с горя затиснулся в самый темный угол. Там за колченогим столиком допивал черный кофе такой же старый, как он, неудачник — гобоист Паша Платонов из оркестра.
Илью Ильича уже не мучила жажда, ему не хотелось пива — ему захотелось поскорее умереть. Жизнь показалась ему совершенно безразличной. Он почувствовал, как, наконец, от нее устал.
— Валторна в третьем акте такую киксу дала, — сказал Платонов, с омерзением сплевывая попавшую в рот гущу. — Шеф аж закачался. Слышал?
— Нет, — сказал Илья Ильич.
— Да что ты, я думал, на улице было слышно! Этот тунеядец Чертков. Шеф его шуганет, готов пари держать... Плюнь, не переживай. И какого лешего ты с ним, сопляком, беседовал? Пущай! Они — премьеры. Они живут в высоких сферах искусства, и указанное искусство зависит от их левой ноги, так до того ли им, чтобы толкаться в очередях, сам посуди.
— У нас все равны! — возмущенно сказал Илья Ильич.
— Равны-то равны. Но скажи на милость, сколько ты получаешь и сколько получает он?
— Какое это имеет значение?
— Такое. Ты поедешь домой в трамвае — он в собственной машине. Потому что он делает шестнадцать антраша — и зал рыдает. Ты же этого не делаешь. Ты разнес свои бокалы на подносе — и до свидания. Чего же ты лезешь в амбицию?
— Он сегодня сбил меня с ног, — сообщил Илья Ильич.
— А!.. Тем хуже для тебя, — философски заметил Платонов. — А ты не стой на пути премьера.
Он старательно почистил свой черный музыкантский костюм и пошел в оркестровую яму. Илья Ильич попробовал пиво. Было оно бессовестно жидкое. В душе упрямо и горько сосало.
К столику подсели три балеринки в костюмах и, не обращая внимания на старика, зачирикали о скандале, который прима Васильева учинила в дирекции, узнав, что роль Авроры отдают молодой Гребневой.
Молодые балеринки были за молодую Гребневу, справедливо рассуждая, что прима выстарилась, и они были тысячу раз правы, только не помнили, что выстарятся сами тоже. А Илья Ильич служил так давно, что помнил еще приму Егоркину, которую публика носила на руках. Молодая Васильева пришла тогда из балетного училища и получила роль Одетты... Неизвестно даже, куда делась Егоркина — может, преподает где-нибудь в хореографическом кружке при клубе железнодорожников, а может, мирно старится замужем. В балете, как нигде, быстро сходят со сцены. Особенно примы и премьеры: они ведь не остаются на второстепенных ролях и тем более не опускаются до миманса, а слетают сразу — и навсегда.
Здесь он не отказал себе в удовольствии заранее злорадно вообразить, как будет сходить со сцены премьер Борзых.
В буфете висел репродуктор, транслировавший сцену. Начиналось вступление к четвертому акту. Собравшийся было уйти Илья Ильич задержался и послушал короткое соло гобоя — это отличался его друг Платонов. Гобой хорошо сыграл, проникновенно. А дальше Илья Ильич не стал слушать. Он давным-давно знал всю партитуру наизусть.
По пути наверх, на узкой лестнице, он шарахался и притискивался к стене, пропуская несущихся сверху, пахнущих гримом и пудрой танцоров и балерин; они на ходу тоже склоняли имя Васильевой.
Зато парикмахеров на лестнице уже не было, и Илья Ильич, торжествуя, пошел на пятый этаж не снимая парика.
3
Существуя с незапамятных времен, театр Оперы и Балета имел свои четкие устои, правила, историю, традиции, то есть устройство сложное, многоярусное не только в архитектурном отношении.
Собственно, это было целое небольшое царство со своими премьерами и уборщиками, военизированной охраной и финансовой частью, билетерами, рабочими, парикмахерами и так далее, и все это были весьма различные коллективы со своим бытом, цеховыми интересами, спецификой. Далеко не всем даже удавалось видеть то, что они делали.
Так, оркестранты сроду не видели спектакля толком, но всегда — снизу, из своей ямы, и то лишь та половина, которая сидела ближе к зрителям. Буфетчица слушала только по радио. Парикмахеры видели сцену с колосников. Нотные библиотекари встречались с билетными кассирами лишь на общих собраниях. А какой-нибудь столяр мог проработать в декоративном цеху пятнадцать лет, так и не познакомясь ни с одним актером. Более того, между самими актерами были свои границы.
У главных, ведущих артистов уборные были персональные — у самого выхода на сцену, святая святых, куда Илье Ильичу и заглянуть не полагалось. Там стояли вазы под цветы и сифоны с газированной водой.
На втором этаже помещались уборные для обычных солистов. Туда подавались два сифона на всех, а в вазах не было надобности.
Кордебалет (или хор, если шла опера) занимал третий этаж, по восемь и более человек в комнате, причем у них стояли просто бачки с кипяченой водой.
Четвертый этаж занимал закулисный технический персонал с аристократическим, однако полутворческим оттенком: здесь были гримерные, костюмерные, сапожницкие.
И уж под самой крышей, на пятом этаже, находилась одна общая уборная для статистов — длинный зал с низким потолком, узкими окошками-бойницами, насквозь пропахший смесью потной обуви, вазелина и пудры. Непритязательный цех миманса галдел, переодевался, гримировался, пил воду из-под крана.
Впрочем, не всегда. Для скромно-камерной «Мадам Баттерфляй» нужен был только один статист, изображавший слугу с зонтиком. Илья Ильич гримировался под японца в грустном одиночестве. Зато монументальной «Царской невесте» требовалась целая банда свирепых опричников с пищалями и секирами, и тогда цех миманса походил на разбойничий стан.
Нет, Илья Ильич ел свой хлеб не даром. За иной спектакль ему приходилось перевоплощаться много раз. В «Кармен», допустим, он изображал прохожих, не менее десятка разных прохожих, затем устраивал с другими статистами панику при побеге Кармен; во втором акте служил в кабачке и почтительно выслушивал хвастливую арию тореадора, но тут же сломя голову мчался наверх, чтобы перевоплотиться в контрабандиста. Но больше всего ему нравилось последнее действие, где он был темпераментным не то пикадором, не то матадором — он так и не постиг премудрость корриды, но, в общем, ему давали две стрелки с красными перьями, и другому мимансу тоже давали, и они несли их через сцену в вытянутых руках. Потом под крики своего начальника галопом бежали вокруг задника — и снова несли, так несколько раз, чем достигался эффект массовой сцены.
Итак, благополучно избежав парикмахеров, Илья Ильич поднялся в уборную миманса и увидел, что и тут он рассчитал правильно: начальника цеха уже не было. Костюмерши уносили вороха камзолов. Студенты разбежались, лишь трое сидели в трусах на скамьях и говорили о футболе. В помещении стоял тяжкий банный дух.
Вдоль стен тянулись ряды позеленевших зеркал со столиками, усыпанными коробками из-под грима, бумагой, тряпицами, яблочными огрызками. Давным-давно Илья Ильич, вырвавшись из общей неразберихи, самовольно присвоил ящик углового стола. Маленьким ключом он открыл замочек и достал собственную пачку бумажных салфеток. Уже два месяца не выдавали бумагу, начальник клялся, что перерасходованы нормы, а вытираться обрывками газет Илья Ильич ни при каких условиях не стал бы. Он аккуратно снял грим, думая о чем-то своем, не глядя в зеркало. Свое лицо он знал наизусть и никогда не пугал остатками грима кондукторов последних ночных трамваев.
Ящичек его был в идеальном порядке: аккуратно застлан чистой бумагой, слева лежали салфетки, коробка с гримом, разные пузырьки, кисточки и карандаши, посредине — немного подсохший бутерброд с кабачковой икрой, а справа — книга писателя П.И.Мельникова (Печерского) «На горах», том второй, которую он уже полгода читал, если бывал свободен в каком-нибудь акте.
Надобность в личнособственническом замочке объяснялась еще тем, что не одни салфетки, но и грим выдавался по жестким нормам. Эти беззаботные лоботрясы приносили его в кармане, мазались неэкономично, к концу квартала начинали клянчить и воровать друг у друга, а Илья Ильич этого не выносил.
Старательно развесив на плечиках свой костюм с галунами, он облачился в повседневные штаны и пиджак, увидел в зеркале свою усталую физиономию с мешками под глазами и отвернулся. Взял было бутерброд, подержал в руке и тихо положил обратно.
— Калиновский как левый крайний — вот был бог, — сказал кто-то из лоботрясов; остальные задумчиво кивали головами.
— Бога не было, — сказал Илья Ильич в каком-то странном трансе, и все удивленно на него посмотрели.
Он запер ящичек и, не прощаясь, вышел. Спустился этажом ниже, к парикмахерам — они беседовали о международной политике, дымя сигаретами у окна. Стены были увешаны косами, локонами, бородами всех мастей, горы скальпов громоздились в корзинах и на столах.
— Паричок мой, пожалуйста... отметьте, — вежливо сказал Илья Ильич.
Один из парикмахеров поставил птичку в списке, взял парик и, метко прицелясь, попал точно в корзину.
Илья Ильич, пошатываясь, поплелся вниз. Балет, видимо, кончился, так как со сцены валили уставшие танцоры, Илья Ильич тоже устал, так смертельно устал, как этого с ним не было никогда в жизни.
4
Домой он явился позже обычного. Осторожно отпирая дверь и крадясь на цыпочках, он старался не производить звуков, чтобы не разбудить внука и дочь.
На кухне ему была оставлена, как всегда, застывшая картошка на сковороде, котлеты из домовой кухни и малиновое желе. На веревке гирляндой висели влажные рубашонки, чулочки, штанишки, на крайних красовалась дыра. Илья Ильич сам покупал эти штаны на прошлой неделе в детском универмаге, их стоимость была равна его трехдневному заработку, поэтому он потрогал края дыры и вздохнул.
Жена Ильи Ильича умерла десять лет назад от рака легких. Она никогда в жизни не курила. На попечении Ильи Ильича осталась семнадцатилетняя дочь Люба.
Вечерами Илья Ильич бывал в театре, а днем почти не видел дочку, потому что она работала на трикотажной фабрике. Она бегала на танцы в парк, в Дом офицеров, знакомилась с курсантами, искала себе мужа, но не нашла, а лишь забеременела и родила мальчика. Так стало их трое.
Крышка, покрывавшая сковороду, с грохотом полетела на пол. Почему всякий раз, когда ты вот так тихо хочешь повернуться на кухне, обязательно что-нибудь с грохотом летит? Поднимая крышку, Илья Ильич свалил нож. От досады он махнул рукой и принялся есть картошку, не разогревая. У него вздрагивал подбородок, вилка мелко постукивала о сковороду, он не чувствовал ни вкуса, ни запаха, лишь машинально жевал, проглатывал и думал.
Жену тогда положили в онкологический институт, шестнадцатая палата, первая койка слева. Он приходил, приносил мед, апельсины, садился на белый металлический стул. Жена беспокоилась: «Ни к чему не прикасайся!» Он посмеивался, а она упрямо твердила, что рак заразен. Наперекор врачам почему-то все, абсолютно все больные в этом огромном здании считали, что рак заразен.
Вот они с женой беседовали об операции, метастазах, стадиях, сроках, по-деловому, серьезно беседовали, потом он приходит, а ему говорят, что тело жены в мертвецкой. И тоже по-деловому, понятно объяснили, как забрать, какие нужны формальности, подсказали насчет машины.
Долго потом, просыпаясь по утрам, ему приходилось внушать себе: «Надо жить ради Любочки», — это помогло, он стал позволять себе кружку пива, а все остальное отдавал ей. Потому что немыслимо сколько нужно нынче молодой женщине, чтобы быть привлекательной.
В годы юности Ильи Ильича девушки бегали в домотканых сарафанах — и нравились. Теперь нужны чулки за четыре пятьдесят, которые цепляются за все, что ни попади, туфли за тридцать, у которых через неделю ломается каблук — и вот слезы, и вот горе. Раньше заплетали косу, и было очень красиво. Теперь — прически, лондатоны, «гаммы», лаки, перекиси... Девчонке с трикотажной фабрики как найти мужа без всего этого?
Когда-то они с покойной женой мечтали, что из Любы выйдет прима-балерина. Но выяснилось, что у нее, как и у матери, нет никакого слуха, чувства ритма, вообще никаких особых способностей.
Выдающиеся способности — но это же ведь у редких людей! Статистически мир складывается из просто людей, не из премьеров, а из большой массы кордебалета. Миманса.
Когда жену называли еще «ходячей больной», она обычно выходила к Илье Ильичу в коридор, где женщины вязали, играли в подкидного да обсуждали, кому и сколько жить. Одна, игравшая в карты, сказала: «Мне, девки, недельки три еще — и до свидания». Действительно, через три недельки — померла. «Ну, надо же, — подумал Илья Ильич, — так просто сказала, ходя с восьмерок: «Мне, девки, недельки три еще — и до свидания».
Он обнаружил, что давно сидит, подперев голову, над пустой сковородкой.
Чтобы вскипятить чай — для этого он слишком устал, да и не хотелось ему ничего. Тихо прошаркал в комнату — кровать была приготовлена, одеяло отвернуто аккуратным уголком. Вот в чем нельзя было упрекнуть дочь — в неряшливости. Она всегда заботилась, чтобы в квартире было чисто и уютно. Не роскошно жили, но не хуже, чем люди. У них был и радиоприемник «Москвич», старенький, но берет отлично; и телевизор «Рекорд», приобрели в рассрочку; картина «Рожь» Шишкина; стулья недавно сменили; повсюду вышитые думочки; тюль на окнах.
По привычке Илья Ильич проверил внука — тот, конечно, лежал ничком поверх одеяла, раскидав руки и ноги, как парашютист в свободном полете (недавно была такая картина в «Работнице»).
Наведя порядок, старик разделся в темноте и лег в холодную постель, но едва он закрыл глаза, как почувствовал такой удар, что чуть не вылетел с постели. Он задохнулся от боли в ребре, посыпались облупленные бокалы из папье-маше, а ведущий закричал: «Как твоя фамилия?»
Дивясь такой чертовщине, Илья Ильич пощупал ребра: в одном месте при нажиме чуть-чуть болело, но — не стоящий внимания пустяк. Закрыл опять глаза, пытался принять удобную позу, но едва начинал засыпать, как на него налетал премьер Борзых, и под конец он уже не знал, куда деваться, где ему встать, как на всех угодить: если он подбирал бокалы, на него вопили, если не трогал — еще больше вопили: дескать, специально рассыпал. Кругом он был виноват, кругом виноват.
Он перевернулся на другой бок, но оказался в пугающе длинной очереди, она почти не двигалась, потому что разные принцы с накрашенными лицами подавали и подавали через головы рубли, а очередь не протестовала, лишь задние нажимали и нажимали друг на друга; это было единственное, что умела очередь: давиться, протягивая руки, которых буфетчица не хотела замечать...
От такого кошмара у Ильи Ильича выступила испарина на голове. Он пересиливал себя, вставал и ходил по комнате, засовывал под одеяло безмятежно спящего своего парашютиста, ложился, но несчастья опять преследовали его: ему запрещалось иметь личный ящичек как противопоставление себя коллективу; затем он отдавался под следствие за хищение парика; Платонов в оркестре делал немыслимую киксу. И все это было так ужасно, просто конец света.
5
Придя на работу, Илья Ильич обнаружил театр на месте, целый и невредимый. Но сон все же оказался в руку.
На доске приказов, там, где висят расписания репетиций и объявления о занятиях политкружков, был приколот кнопкой лист, один из параграфов которого касался лично Ильи Ильича. За вчерашнее халатное отношение к своим обязанностям ему (фамилия, имя, отчество прописными буквами) объявлялся строгий выговор.
Илья Ильич оторопел и дважды перечитал бумажку.
— Вот так-то у нас, — сказала невесть как очутившаяся рядом Марья Поликарповна Шпак. — Как сами, так делают что хотят, а порядочному человеку — выговор.
— Право, я сам очень удивлен... — сказал Илья Ильич дрожащим от обиды голосом.
— Чему удивляться, милый, чему удивляться? В этой жизни я перестала удивляться. Ждешь беду отсюда, ан из-за угла тебя мешком. Но я бы на вашем месте так не оставила, я бы уж им показала.
— Да, я пойду и объясню, — сказал Илья Ильич. — Как же это делается? Не разобравшись... Они не имеют права!
— Иметь-то имеют, — сказала Марья Поликарповна. — Но неприятно. Я вам сочувствую.
— Я стоял во второй кулисе, — сказал Илья Ильич. — А принц уходит в пятую. И вот...
— Да, да, — сказала Марья Поликарповна. — Вы пойдите и расскажите, без крика, спокойненько. Правда, у вас ничего не получится, но вы почувствуете моральное удовлетворение.
Начальник цеха миманса приспособил себе под кабинет крохотную кладовку на пятом этаже, у входа на чердак. Он был там, сидел, как паук в своем закутке, составляя ведомость на зарплату.
Фамилия его была забавная — Чижик. Чем-то он соответствовал фамилии, потому что вечно летал по театру, кричал, там помогал, там мешал, многоцелевой и суматошный, и порядок в мимансе достигался ценой великой суеты с криком, бранью, о которой, впрочем, Чижик моментально забывал. Возможно, только такой человек и мог справиться с анархичной оравой всех этих студентов и лоботрясов, и одному богу ведомо, как он все-таки ухитрялся вовремя выпихивать их на сцену.
Безгранично почитая дирекцию, ловя на лету каждое указание, сгибаясь, подхалимничая и юля, Чижик, однако, с теми, кто был ему подчинен, превращался в льва рыкающего.
— Почему мне, не разобравшись, вынесли выговор? — волнуясь, но держа себя в руках, спросил Илья Ильич. — Ведь я всегда стою во второй кулисе. Борзых, вместо того чтобы уходить в пятую...
— Какое мне дело? — закричал Чижик, вдруг привычно рассвирепев, так как имел дело с подчиненным, — Ведущий потребовал докладную, я подал. Вас много, я один. Так каждый придет, наговорит, а я должен верить?
— Вы меня знаете, — убедительно сказал Илья Ильич. — Я столько лет работаю в театре... без... пятнышка.
Чижик с интересом посмотрел на него, склонив голову.
— Право, я здесь ни при чем, помочь ничем не могу. Там был ведущий, идите к нему и объясняйтесь. Ох ты, событие, выговор!.. На мне их сто.
Илья Ильич подумал, молча повернулся и вышел. Будь он хоть самую микроскопическую малость виноват, он бы проглотил выговор. Но здесь была нарушена элементарная справедливость. И он пошел ее искать.
После долгих блужданий по лабиринтам театра ему удалось обнаружить ведущего в нотной библиотеке. Там он просматривал партитуру сегодняшнего вечернего спектакля «Корневильские колокола».
Ведущий был человек еще молодой, из неудавшихся певцов. Он долго и нудно околачивался сперва в музучилище, потом в оперном хоре, но имел успех больше по общественной, чем по вокальной части. А так как, бегая по общественным делам, он постоянно мозолил глаза дирекциям, заседал с ними, привык запросто входить в кабинет, то ему и диплом дали, и в театр приняли, несмотря на несостоятельность вокальную.
Такой тип людей непременно присутствует в любом искусстве. Они деятельно заседают, организуют секции, комиссии, что-то возглавляют и представляют так убедительно и авторитетно, что никому уже и в голову не приходит вспоминать об их творческой бездарности.
В данном случае искусству, однако, повезло. Должность ведущего — чисто административная, умения петь не требует, и, уйдя из хора на повышение, он оказался в своей тарелке: здесь он мог сколько угодно критиковать, указывать, поправлять и требовать от других того, чего сам не умел.
Но, как это бывает с людьми, добившимися положения исключительно благодаря свирепому комплексу неполноценности и потому дрожащими за свой авторитет, он никогда не признавал своих промахов. Он готов был скорее взорвать театр вместе с земным шаром, чем сознаться, что где-то он был неправ.
Вот почему он выслушал сбивчивое объяснение Ильи Ильича с таким же вниманием, как если бы тот просил квартиру для тещи.
— Дорогой товарищ, — сказал он, — я понимаю, что вчера вам было неприятно, когда на вас накричали. Вы знаете, что такое спектакль. С меня ведь тоже требуют, так? Давайте смотреть объективно: в спектакле случился «ляп». Был «ляп»? Был! Вы, да, да, вы ползали за этими кубками, потешали зал, потом еще что-то... И отменять приказ никто не будет. Это было бы смешно. Да, я писал рапорт и не собираюсь отказываться. А вам будет наука в другой раз.
— Но я не виноват!
— А это — как сказать. Товарищ, извините. До свидания!
— Тогда я буду жаловаться, — сказал Илья Ильич.
— Пожалуйста.
— Скажите мне, кому я могу подать официальную жалобу?
— Можно балетмейстеру, директору, министру культуры, в райисполком, господу богу Иисусу Христу, — не без юмора сказал ведущий и углубился в партитуру, показывая, что он уже выкинул из головы это дело.
Главный балетмейстер проводил репетицию в большом балетном зале. Танцоры в черных рабочих трико гроздьями сидели по подоконникам, в центре зала солисты в поте лица бились над па-де-труа, и балетмейстер возмущенно кричал:
— Стоп! Бред! Это тихий лепет на лужайке. У вас не руки, а протезный завод, ноги в сотой позиции! Куда вас занесло, кр-ретины?!
Когда он бывал в творческом ударе, таков обычно становился стиль его работы. Он был талантливым балетмейстером, ставил недурные балеты, поэтому негласно считалось, что ему как одаренной личности простительно всякое. И главное, он сам так считал.
Работал он широко, с размахом, делая упор на самое главное, не тратя талант по мелочам. Главным в балете были па-де-де и па-де-труа. Их исполняли примы и солисты, ну, еще немного кордебалет, как фон, а насчет миманса — там он просто тыкал Чижика пальцем в грудь:
— Ваших олухов выставьте слева и справа штук по пять.
Чижик моментально запоминал, сколько, где и каких «олухов» надо выставить, и больше балетмейстер о мимансе не помнил. Напрасно, конечно. Настоящие балетмейстеры о мимансе как раз помнили. Он этого не знал.
А может, знал, да забыл.
Илья Ильич пробрался к подоконнику и стал терпеливо ждать, когда балетмейстер окончательно замордует танцоров, замордуется сам и объявит перерыв. Но балетмейстер был вынослив. Он сыпал «паралитиками», «недоумками» до тех пор, пока не стал вырисовываться его сложно-новаторский план, и он бы еще гонял, но у примы оторвалась на пуантах лента, перерыв наступил сам собой.
Пока бегали в костюмерную за иглой, Илья Ильич робко приступился со своим делом.
Сперва главный балетмейстер не понял. Он смотрел, силился вспомнить и не мог сообразить, чего от него, собственно, хотят.
— Валентин Борзых толкнул? За ним это бывает. Но это же балет! Не стойте, где не надо. А что вы хотите от меня, от меня? Какой приказ? Ах, я должен отменять? Ну, знаете ли, мне сейчас не до того, простите. Эй, вы там, филиал желтого дома! Сколько раз я говорил, чтобы запирали дверь! Не пускать посторонних! Повторяем кусок! Заняли места! Начали!
Не успел Илья Ильич рта раскрыть, как мускулистые мальчики из стажеров мягко вытолкнули его за дверь и щелкнул замок. Он еще