Братья Кривцовы

Год издания: 2004

Кол-во страниц: 240

Переплёт: твердый

ISBN: 5-8159-0120-0

Серия : Биографии и мемуары

Жанр: Исследование

Доступна в продаже
Цена в магазинах от:   160Р
Теги:

«Хорошо на час-другой уйти душою в прошлое, и отдохнуть, и освежиться там в созерцании иной жизни, в забвении себя и оглушающей сумятицы дня; а если окунуться глубже — больше течения истории неизбежно выносят мысль из прошлого назад в настоящее, но окрепшею и просветленною.

...Таков и замысел этой книги — рассказать судьбы одной семьи так, чтобы сквозь них стало видимо движение общественно-психологических сил. Я выбрал для такого изображения эпизод из истории того времени и того круга, где совершался коренной перелом в истории русского общества...

...В надежде приобщить и других к участию, какое возбуждали во мне самом те дела и люди, написана эта хроника стародавних лет».

Михаил Гершензон

 

 

Печатается без сокращений
по последнему прижизненному изданию:

М.Гершензон
ДЕКАБРИСТ КРИВЦОВ

Издание второе
Москва—Берлин
Книгоиздательство «Геликон»
1923

Почитать Развернуть Свернуть

Предисловие

Хорошо на час-другой уйти душою в прошлое, и отдохнуть, и освежиться там в созерцании иной жизни, в забвении себя и оглушающей сумятицы дня; а если окунуться глубже — большие течения истории неизбежно выносят мысль из прошлого назад в настоящее, но окрепшею и просветленною.
Таков и замысел этой книги: углубиться в одной точке прошлого — до основных течений истории, рассказать судьбы одной семьи так, чтобы сквозь них стало видимо движение общественно-психологических сил. Я выбрал для такого изображения эпизод из истории того времени и того круга, где совершался коренной перелом в истории русского общества, и эпизод, как мне казалось, достаточно типический. Мне было увлекательно вглядываться в эту повседневную жизнь, следить за снованием ее маленьких челноков, как будто случайно переплетавших нити по всем направлениям и однако выводивших прекрасный сложный узор, вовсе не случайный; в надежде приобщить и других к участию, какое возбуждали во мне самом те дела и люди, написана эта хроника стародавних лет.
Она написана на основании бумаг семейного архива Кривцовых, переданного мне Е.Н.Орловой, неизданных дневников Н.И.Кривцова и писем его и его жены к Чичериным, предоставленных мне А.А.Чичериной, на основании официальных документов, какие нашлись в архивах: Государственном, Комитета Министров, Министерства Внутренних дел и Министерства Иностранных дел (московское отделение), и всех печатных сведений, относящихся к предмету этой книги. Как Е.Н.Орловой и А.А.Чичериной, так я обязан глубокой благодарностью особенно Второму Отделению Императорской Академии Наук, предстательство которого открыло мне доступ в наши труднодоступные казенные архивы, С.К.Богоявленскому, Н.А.Гольденвейзер, С.Н.Маслову, Б.Л.Модзалевскому и В.И.Семевскому, которые своим просвещенным содействием облегчили мой труд.

Москва.
29 января 1914 г.



I


...Но что еще предвижу?
Нам зарево Москвы осветит путь к Парижу.
Н. Остолопов

Се образ изваян премудрого героя.
Ломоносов

Николай Кривцов, двадцати одного года, офицер лейб-гвардии Егерского полка, раненный под Бородином в левую руку пулей навылет и взятый в плен, был привезен французами в Москву, и праздным зрителем, как военнопленный, прожил здесь все время, пока Наполеон владел Москвой. Он еще до войны, в Петербурге, был знаком с Коленкуром, тогда французским послом при русском дворе, и бывал на его вечерах; тут, в горящей Москве, они встретились, Коленкур доложил о нем Наполеону и по требованию последнего представил ему Кривцова. В те дни Наполеон искал разговора с образованными русскими людьми; оставление Москвы русской армией и потом сожжение ее поставили его в тупик: он не понимал этой пассивной неподатливости своих врагов и тщетно силился разгадать тревожившую его загадку. Кривцов оказался столь же вежливо непроницаемым, как и другие, и Наполеон отпустил его после короткого разговора. Дальнейшая судьба Кривцова зависела от того, оставят ли его французы в Москве или уведут с собой. Его выручил случай. Дня за два до выступления французов, в приемной «префекта Москвы» Лессепса он встретил знакомую ему по Петербургу жену итальянского гравера Вендрамини, которая жила с мужем в Москве и теперь была крайне встревожена слухами о предстоящей после ухода французов расправе простонародья с иностранцами. Кривцов успокоил ее, обещав исходатайствовать ей с мужем квартиру в Воспитательном доме и защищать их, если останется в Москве. После этого г-жа Вендрамини, по совету одного французского полковника, отправилась к герцогу Тревизскому, чтобы осведомиться, будет ли Кривцов оставлен. Маршал спросил ее, хорошо ли она знает Кривцова, добр ли он и человеколюбив, и когда она ответила утвердительно, он, немного подумав, объявил ей, что Кривцов останется. Дело в том, что французский штаб тревожился за участь своих многочисленных раненых и больных, остававшихся в Москве, и так как один из главных лазаретов находился как раз в Воспитательном доме, где жил, лечась от раны, и Кривцов, то благоразумие советовало оставить его для возможного заступничества за раненых. В записке, данной Лессепсом г-же Вендрамини, было сказано: «Прощайте, любезный Кривцов, поручаю вам в особенности семейство Вендрамини, а также и всех бедных французов, которых вы будете в состоянии спасти».
Кривцов, с разрешения начальника Воспитательного дома, генерала Тутолмина, действительно очень хорошо устроил Вендрамини. В страшную ночь после выступления французской армии, когда заложенные ею мины взрывали арсенал и Кремлевские башни, он несколько раз приходил к ним и успокаивал их, несмотря на боль, которую причиняла ему рана в руке. На другой день случилось то, что предвидели французские начальники. Два больных из французского лазарета прогуливались по набережной Москвы-реки против Воспитательного дома. Только что вступившие в Москву казаки напали на них, взяли в пики и сбросили, еще живых, в реку. Увидев это, товарищи убитых из Воспитательного дома сделали несколько выстрелов по казакам; тогда казаки ворвались в Воспитательный дом, и несколько сот больных французов, наполнявших лазарет, несомненно были бы перебиты, если бы не подоспел Кривцов. Он, не без труда, убедил французов признать себя его пленными (они уже вооружались, чтобы дать отпор казакам), затем бросился навстречу казакам и объявил их офицеру, что все здесь находящиеся французы — военнопленные, за которых он, Кривцов, отвечает. Раздраженные выстрелами казаки, по-видимому, не желали уступить, но в конце концов Кривцову удалось их выпроводить.
Этот небольшой подвиг сослужил Кривцову впоследствии хорошую службу. Французские газеты протрубили о великодушном поступке благородного русского офицера, потом история эта вошла и в многочисленные французские мемуары о походе Наполеона в Россию, разумеется, изукрашенная и драматизированная: благородный Кривцов (le gJnJreux N. Krivtsov), с рукой на перевязи, в дверях загораживает дорогу казакам, которые врываются по лестнице, издавая жестокий рев (en poussant des hurlements sanguinaires); их угрозы его не устрашают, он торжественно приказывает им удалиться, и его слова, произнесенные с воодушевлением и твердостью возвышенного вдохновения (prononcJes avec l’enthousiasme et la fermetJ d’une sublime inspiration), оказывают желаемое действие. Как бы то ни было, этот эпизод или эти рассказы сделали имя Кривцова известным. Когда вскоре после реставрации Бурбонов он приехал в Париж, Людовик ХVIII принял его, благодарил и пожаловал ему орден Почетного легиона (который, впрочем, дошел до Кривцова только десять лет спустя). Говорят, что и Александр I лично благодарил его за спасение французов1.

Кривцов был сын зажиточного орловского помещика; он родился в 1791 году в родовом имении отца Тимофеевском, Болховского уезда, первоначальное образование получил дома и все детство провел в деревне. Учили его слегка, а баловали сильно: он был в малолетстве слабого здоровья; позднее он окреп, стал рослым и сильным, и даже славился способностью переносить всякую стужу, чем в Петербурге заслужил расположение вел. кн. Константина Павловича. В Петербург для определения на службу его привез в 1807 г. родственник его отца С.Н.Тургенев, отец Ивана Сергеевича, писателя. Кривцов вступил юнкером в Егерский гвардейский полк. Став на рельсы, он покатился ровно и быстро: мелькнули в коротких промежутках первые верстовые столбы военной карьеры — портупей-юнкер, прапорщик, подпоручик, и французское нашествие застало его уже поручиком1. Аккуратность, исполнительность, правильные привычки были в его натуре. В эти годы он кажется копией молодого Чаадаева: та же врожденная трезвость и корректность, то же до ригоризма скромное и строгое поведение, тот же гордый и независимый характер, пока еще смягчаемый молодостью, но уже внушающий уважение, наконец, то же влечение к аристократическому обществу. По-видимому, это были типичные черты эпохи. Неудивительно, что Кривцов был на хорошем счету, был известен великим князьям и даже государю. Я.И.Сабуров рассказывает, что однажды государь, гуляя по набережной, увидел Кривцова, входящего в дом французского посла в тонком мундире нараспашку и щегольской жилетке, что было тяжким нарушением формы. Кривцов сам поспешил заявить полковому командиру о своем проступке и был посажен на гауптвахту. На следующий день великий князь Константин Павлович потребовал его к себе и спросил: где он был вчера, когда встретил государя? Кривцов отвечал, что у Коленкура. «Хорошо, сказал великий князь, брат велел тебя похвалить; посещай хорошее общество»1.
Кривцов участвовал в сражении под Смоленском, под Бородином один уцелел из всех офицеров своей роты, но раненный в руку, как сказано, был взят в плен и привезен французами в Москву, где мы и встретили его в первый раз. После освобождения Москвы он вместе с другими больными был отправлен для излечения в Петербург; здесь-то государь, обходя госпиталь, вероятно и благодарил его за спасение французских пленных и пожаловал ему на лечение 5000 рублей. Это было первое из многочисленных денежных «пособий», которые он сперва удачно получал, а после научился искусно выпрашивать. Вылечив руку, он вернулся в армию, в мае (1813 года) участвовал в сражении при Бауцене, в июле получил штабс-капитана, а 18-го августа, при Кульме, французское ядро оторвало ему левую ногу выше колена. Это произошло, говорят, на глазах государей, участвовавших в битве, и они осыпали его наградами. При операции сделался антонов огонь, который вырезали, и обнажили кость, отчего он впоследствии очень страдал. Еще рассказывают, что в Праге, где он лежал первое время, за ним ходила какая-то знатная дама — сестра милосердия, которая познакомила его со многими немецкими и английскими аристократическими семействами. Крепкий организм выдержал увечье; позднее, в Лондоне, Кривцову сделали искусственную ногу, с которой он мог не только ходить, но даже танцевать. Военная карьера, конечно, была ему закрыта.
Он остался за границей надолго — до половины 1817 г. В эти три года он объехал бoльшую часть Европы: Австрию, Швейцарию, Францию, Германию, побывал в Англии, по нескольку месяцев прожил в Вене и Женеве, полтора года в Париже. Он путешествовал так, как вообще путешествовали тогда просвещенные русские туристы, — не наспех, не лихорадочно, а с толком, с чувством, с расстановкой, всюду заводя знакомства с выдающимися людьми, слушая лекции, изучая устройство школ, судов, тюрем, богаделен и все занося в дневник с мыслью о России. Так до него путешествовал по Европе Карамзин, и лет десять после него, в 1820-х годах, А.И.Тургенев.
Этот заграничный дневник Кривцова сохранился. Он писан по-французски и очень велик: четыре тесно исписанных записных книги составили бы в печати большой том. Б.Н.Чичерин, которому он принадлежал, собирался издать его целиком и даже написал предисловие к нему — ту статью о Кривцове, которая в 1890 году была напечатана в «Русском Архиве»; но издание почему-то не состоялось. Этот дневник теперь передо мною. Было бы бесцельно излагать его в подробности, рассказывать о местах, посещенных Кривцовым, о достопримечательностях, им виденных, о людях, с которыми он вступал в общение; это дало бы нам лишь мертвый инвентарь путешествия. Но из-за строк дневника глядит на нас лицо писавшего, а если пристально всмотреться в него и на миг забыться в созерцании, оно оживет само и осветит перед нами ту общую жизнь, которой оно было причастно.
Кривцов — не «тип», да отдельное лицо и не может быть типом; но у него одно из тех характерных лиц, которые драгоценны для историка. Нелегко сквозь индивидуальное выражение разглядеть черты эпохи, еще труднее в разборе временных чувств и мыслей открыть далекие перспективы истории, но если это хоть в малой мере удается, задача стоила усилий. Такому анализу подлежит в сущности каждое человеческое лицо, потому что на каждом, для умеющего читать, начертаны письмена времени и прошлого; но есть в людской толпе лица особенно выразительные — и таков, как кажется, Кривцов. Он не слишком отделен от нас по времени; быть может, удастся сквозь его личные особенности и сквозь наносные отпечатки эпохи разглядеть и нечто более важное для нас: его родство с нами, те общие черты мышления и чувства, которые, зародившись незадолго до него и еще элементарные в нем, унаследованы и нами, но уже в форме очень сложной и потому труднее различимой. Это сплошь и рядом бывает в истории; и надо дорожить такими начальными, примитивными формами, потому что в них часто можно подметить нити основы, которые за позднейшим пестрым узором или едва заметны, или даже вовсе становятся не видны.
Далекий, отживший век, давно улегшиеся волнения, некогда громкие имена, звучащие теперь глухо и призрачно!
6 ноября 1814 года, в воскресенье, Бенжамен Констан дает обед в честь Кривцова; дело происходит в Женеве. Приглашены: Сисмонди, знаменитый естествоиспытатель Пиктэ, — президент женевской академии, и, не менее известный переводчик Бентама, Дюмон. Кривцов видимо польщен, но сохраняет полное самообладание. Вечером он заносит в свой дневник характеристики обедавших: у Сисмонди тривиальные и неизящные манеры, хороши в его лице только глаза; у него больше гениальности, чем здравого смысла, воображение властвует над ним, и вообще его сочинения лучше его бесед; Дюмон только что вернулся из Англии и увлечен ею даже чрезмерно; под резкой внешностью в нем таится неиссякаемый запас любезности, познаний и остроумия; Констан — маленький, чернявый, подвижный человек, чрезвычайно приятный в обхождении; его жена — холодная натура, вероятно выигрывающая при более близком знакомстве.
3 марта 1815 г., в Париже, он вечером, вероятно снабженный рекомендательным письмом, делает первый визит к г-же Сталь. Ее жилище похоже на ярмарку; никто не сидит на месте, нет никакого средоточия, — все ходят, выходят, возвращаются и опять выходят, без конца, наполняя дом таким беспокойством, которое донельзя утомительно. Несколько дней спустя он посещает г-жу Жанлис. Прославленная романистка дарит ему экземпляр своего последнего произведения, говорит о своих литературных занятиях и о Наполеоне и попутно высказывает истину, которая кажется ему необыкновенно прекрасной и глубокой: только сердцем можно стяжать любовь людей, — научиться этому нельзя. Вот, за обедом у него самого, идет оживленная беседа между публицистом Контом, Жюльеном и другими знаменитостями, любезно принявшими его приглашение. Он с удовольствием отмечает, что разговор не умолкал ни на минуту; обсуждались вопросы политические, моральные, и лучше всех говорит Конт. Он определил цивилизацию, как развитие человеческих способностей; Жюльен поправил его: цивилизация, сказал он, есть усовершенствование природы человека и улучшение его положения на земле. Конт запросто заходит к нему посидеть, и просидел однажды целых три часа. Захаживают к нему и Жюльен, и Сэ. В воскресенье 2 апреля 1815 года он видит Наполеона на торжественном богослужении (это было во время Ста Дней). Он не сводит глаз с императора: вид этого человека, говорит он, возвышает душу и внушает высокие мысли; на его лице печать гения. Наполеон казался рассеянным, перелистывал молитвенник, сморкался, смотрел направо и налево. Видел он и Гёте: проездом через Веймар он посетил немецкого поэта, но был им принят холодно. Кривцов не отнес эту холодность на свой счет: другого приема, пишет он, и нельзя было ждать от царедворца-ученого, — т.е. тем хуже для Гёте.
Вот один из обычных дней Кривцова в Париже —
5 ноября 1815 года. Он только полгода в Париже, но у него уже обширный круг знакомства в высшем свете и среди людей науки и пера. Утром он сделал визит m-r Пиктэ, брату женевского ученого, женевскому полномочному министру в Париже, днем побывал у жены английского посла, г-жи Крауфорд, вечер распределил между двумя салонами: княгини Водемон и m-r Делессера, одного из первых банкиров Парижа, сахарозаводчика и члена палаты депутатов, инициатора сберегательных касс, прозванного за свою филантропическую деятельность PJre des ouvriers (отцом для рабочих), и собственника знаменитой ботанической коллекции, описанной Де-Кандолем. В салоне княгини Водемон он бывает особенно часто; здесь собирается цвет парижского общества: герцог Шуазель, Бенж. Констан, князь Камилл де Роган и другие. В этот вечер Кривцову везло: у Делессера он встретил Александра Гумбольда, у кн. Водемон впервые увидел Талейрана: отталкивающее лицо, противный гнусавый голос, но его реплики тонки, остроумны и приятны. Поздно вернувшись домой, он еще пробегает предисловие Б.Констана к 4-му изданию его трактата о невозможности установления конституционного строя: эту книгу он утром получил от самого автора, чтo льстит его самолюбию; потом он записывает в дневник события дня и с полным удовлетворением ложится спать, чтобы завтра с утра начать то же.
Так свободно движется среди избранного парижского общества, вначале на костылях, потом, съездив ненадолго в Лондон, на пробковой ноге, этот 24-летний отставной русский офицер, не знатный, не богатый, ничем не прославленный. Конечно, он умен и образован; он чрезвычайно легко, почти не замечая того, усвоил себе в короткий срок весь внешний лоск и блеск европейской образованности, ее последние интересы, ее способы мышления, и спокойные, уверенные, любезные манеры лучшего французского круга. Как это случилось — другой вопрос. Кажется чудом эта быстрая ассимиляция небогатого дворянского юноши из Болховской глуши культуре столь утонченной и отличной; но здесь была далекая подготовка Петровских, Елизаветинских, Екатерининских времен. Как холст грунтуется для принятия красок, так известная часть дворянской молодежи во время заграничных походов 1812—1815 годов была психически загрунтована для принятия западных идей и манер, и полпути по этой дороге Кривцов прошел еще в Петербурге. Он чувствует себя в Женеве и Париже вполне «своим», не сознает в себе ни малейшей отчужденности от местной атмосферы; только поэтому он и может быть так уверен и спокоен. Этим спокойствием он необычайно импонирует европейцам; он подходит к ним как равный, не заискивая и не смущаясь, в нем нет и тени неуверенности или провинциальной жадности, — напротив, он в совершенстве владеет той солидной любезностью, которая принимает лестные знакомства и внимание, как должное, как разумеющееся самой собой. Притом солидность была у него в крови; он принадлежит к тем людям, которые, по французской пословице, дают себя задорого. Иной человек и сильного духа, но мал ростом, подвижен и говорит скоро, — его берут дешево, по крайней мере при первом знакомстве, и любая ничтожность при второй встрече амикошонски треплет его по плечу: Кривцов был крупен, представителен, наверное и говорил с весом, и так как он к тому же был по-европейски comme-il-faut, и умен, и в курсе европейских интересов, то лучшие салоны Парижа гостеприимно раскрылись перед ним, и Грегуар, и Сэ, и старик Лагарп охотно заглядывают в его холостую квартиру. Мы увидим дальше, что он был солиден не только вовне, но и сам с собою; он сознавал и сознательно культивировал в себе солидность, как ограду против внешней и внутренней распущенности. Он вообще очень любил порядок.
У него есть запас положительных идей или сознанных чувствований, который он держит в чистоте и порядке, точно аккуратно распланированный сад с клумбами и песочком посыпанными дорожками. Иметь такой запас идей он считает долгом и первым достоинством всякого человека, уважающего себя, и он весьма доволен, что у него есть такой запас. Красота этого сада и идеальный порядок, в котором он содержится, немало значат во впечатлении, которое Кривцов производит на людей. Всякого достойного собеседника он проведет немного по своему саду, — нигде не оступишься, все ласкает глаз, строго и пышно красуются три главных цветника — religion, vertu и patriotisme (религия, добродетель и патриотизм), — и тот естественно очарован. Они не спрашивали, почему в этом русском саду — все только европейские цветы, и нет ни одного русского; напротив, знакомые формы и краски им нравились: оно и легче для восприятия, да притом они были убеждены, что европейские цветы — самые лучшие и самые красивые, последнее слово культуры. Почвы без семян не бывает, и в Кривцове было много русских семян; но русский чертополох и буйные травы едва только пробивались между западных цветов, и он тщательно обрывал ростки или не водил европейцев в те части сада, а Грегуар, Лагарп и Сэ не присматривались слишком внимательно, а довольствовались приятным созерцанием общей картины.
Войдем и мы. Мы встретим здесь, разумеется, все те цветы, которые тогда — в 1814—16 гг. — наиболее культивировались в Европе; потому что каждая эпоха имеет свои любимые цветы, и по гербарию ее любимых цветов можно датировать эпоху.
Вот первая большая клумба — simplicitJ des moeurs, простота нравов. Ее Кривцов взрастил в себе еще до начала дневника, до Женевы и Парижа; на первых страницах дневника он в полном цвету. Известно имя садовника, который за полвека перед тем первый вывел этот цветок на удивление мира; его вывел в роскошной махровой форме Жан-Жак Руссо из простого полевого цветка, который от века произрастает в каждой незасоренной душе. Да: Кривцов обожает простоту нравов, патриархальный быт, наивные, непосредственные чувства, словом — близость к природе.
La belle Lise — перевозчица на Бриенцском озере. Она молода, хороша собой и по общему свидетельству добродетельна. Перевозя Кривцова из Бриенца в Унтерзей, она рассказала ему свою биографию. Она из бедной семьи; прожив год в Берне для обучения мастерству, она добродетельно вернулась домой, чтобы своим трудом кормить своих старых родителей. Князь Любомирский употребил все усилия, чтобы добиться ее расположения и увезти ее с собой в Вену, но она поблагодарила его за доброе чувство и не захотела покинуть отца и мать и родную страну. Кривцов тронут и умилен; редко он так жалел о скудости своих средств, как в этот раз. Прощаясь с Лизой, он от души пожелал ей счастья, а в дневнике, записав эту встречу, он прибавляет такие строки: «Безвестное происхождение, или по крайней мере простые и чистые потребности, хижина на берегу одного из этих прелестных озер, и Лиза, были одну минуту предметом моих желаний. Но увы!..»
Он приближается к Кларану, скромной деревушке, с величайшим нетерпением; волнуемый нежным и сладостным чувством, он вошел в знаменитую рощу, где страстный Сен-Прё в тени дерев сорвал первый поцелуй с уст прелестной Юлии. Кто из нас хоть раз в жизни не испытал сердечной привязанности, влияющей на всю судьбу человека? Кто не пылал более или менее огнем, который Руссо так красноречиво изобразил в своей Новой Элоизе? и потому можно ли оставаться равнодушным при виде этих мест, прославленных пламенным пером знаменитого писателя и пожирающими страстями этих двух любовников, столь чувствительных, столь добрых и интересных? Увы! от рощи осталось немного деревьев; крестьяне, ценя барыш выше романтических красот природы, возделывают теперь виноград на том месте, где самый страстный из любовников вкусил наивысшее блаженство.
Но умиление над Юлией — только дань сентиментальному элементу природы, сфера интимных, личных чувств, где предписывалась безусловная свобода. В целом идеал «естественной» жизни был несравненно шире, он обнимал все формы людских отношений — семью, общество, государственный строй, даже религию, — и определялся он признаками как раз противоположными свободе: ясностью и устойчивостью всех людских отношений, простотой и незыблемостью закона. При той отвлеченности, с какой мыслился тогда патриархальный идеал, люди не замечали этого противоречия, — не замечал его и Кривцов; они вовсе не спрашивали себя, как могут умещаться буйная свобода и сложность чувства в крепком укладе патриархального быта. Тут в каждом отдельном случае решал произвол собственного чувства; если страсть была красива, героична, она оправдывалась безусловно, хотя в принципе ее нельзя было оправдать, ибо что сталось бы с простотою нравов, если дать волю личным страстям? Патриархальность быта, как ее представляли себе те люди, аккуратно распланированная, налаженная как механизм, имела для них невыразимое обаяние: она глубоко удовлетворяла их рационалистическое мышление прямотой и правильностью своих линий; а та узаконяемая беззаконность героических страстей была только небольшим коррективом к их геометрическому миросозерцанию, потому что втайне предполагалось, что подобные случаи беззакония вообще сравнительно редки.
Кривцов еще больше, чем средний человек его времени, был подвластен этому идеалу геометричности. Все своевольное, сложное, хаотическое причиняло ему умственную боль и заранее осуждалось им, как ненормальность и уродство; напротив, видя правильное и закономерное, он испытывал полное удовлетворение, так что существенный смысл явления играл в его оценке только второстепенную роль: его симпатии и антипатии определялись преимущественно тем, к какой категории, хаоса или космоса, относились представшие ему явления. Этой рассудочной склонностью к порядку и питалась в Кривцове его мечтательная любовь к «естественному» состоянию человека; вернее, самый образ естественного состояния создавался у него, как и у его современников, по отвлеченному плану простоты и ясности, как схема идеального порядка. И так как житейского опыта было мало, а интерес и способность к наблюдению конкретных мелочей были слабо развиты, то при первом взгляде подходящие части действительности легко принимались за осуществленный идеал и свободно истолковывались в его смысле.
Так, Тироль показался Кривцову подлинной Аркадией. Он не устает умиляться. С какой любовью говорят тирольцы о своем государе, как трогательно они рады тому, что смогли наконец вернуться под власть своего государя, столько выстрадать за него! Как отрадно видеть уважение, которое здешние дети оказывают старикам! Стоит старику сказать слово, ребенок тотчас возвращается на путь долга (rentre dans le devoir, говорит Кривцов): «счастлива страна, где так почитают старость!» Избы в тирольских деревнях большей частью раскрашены снаружи; это лишний раз доказывает добродушие и гостеприимство жителей: очевидно, они желают этим внешним украшением доставить хоть минутное удовольствие прохожему, когда не могут принять его как гостя. В самой малой тирольской деревушке есть церковь; что может быть более трогательно, более утешительно для людей, как собираться в святом месте, чтобы совокупно возносить к великому Раздавателю благ свою радость и свое горе? а христианское благочестие нигде не являет столь умилительного зрелища, как в сельской церкви.
На третий день своего путешествия по Тиролю Кривцов был окончательно побежден. «Прибыв в Ланден, — пишет он, — я нашел хорошее помещение, хороший ужин и славные лица. Милые тирольцы! Еще нигде я не встретил такого простодушия, чистосердечия и гостеприимства, нигде не нашел людей столь образованных, столь близких к природе; они храбры, преданны, веселы, проворны, словом, все добродетели соединились в них. Чего только не сделали они из любви к своему государю, какие жертвы вынесли, чтобы освободить его от чужеземной власти! Счастливый и достойный счастья народ! вкушай теперь плоды твоей великой преданности и твоего героизма! Да оградят тебя твои горы и твоя бедность от врагов и разврата; довольствуясь тем, что у тебя есть, ты долго будешь счастлив, и каждый чувствительный человек, проезжая через твою прекрасную страну, благословит твою долю и прольет слезу радости при виде народа, состоящего из братьев!»
Но очарование длилось недолго. Легко было, мчась на почтовых через Тироль, поддаться столь желанному самообману; въехав затем в Швейцарию, Кривцов еще на первых порах был полон умиления и восторга, особенно в Швице, где перед ним витали тени Вильгельма Телля и его доблестных сподвижников. Но поколесив по разным кантонам, пожив в Берне, он с грустью стал замечать, что обаятельный мираж Аркадии рассеивается. Через три недели после той тирольской записи, в сентябре 1814 года, он предается печальным размышлениям. Он спрашивает себя, почему такая грусть сжимает его сердце? почему ни ясность неба, ни величие ледяных твердынь, ни красота озер, ни разнообразие видов не могут ее рассеять? Обманула ли Швейцария его ожидания? Нет, он видел природу в ее ослепительной красоте, он всюду нашел благоденствие, — и тем не менее он печален. «Если я не встретил абсолютного блаженства в этих уединенных долинах, если видел людей, достойных лучшей доли, если не нашел той невинности, которой чарует нас золотой век, то ведь я заранее знал, что все это — химеры; и все-таки, может быть именно в этом — одна из причин моей меланхолии, потому что, хотя и сознавая всю фантастичность этих сладких иллюзий, я бессознательно надеялся увидеть их воплощенными в этих удаленных местах, в этих бедных убежищах альпийских поселян, и действительность, обманув мои мечтательные надежды, повергла меня в мрачное раздумье. Эти места, казалось бы созданные для счастья, эти люди, казалось бы предназначенные благоденствовать, не пользуются всеми дарами, которые расточает им природа; так же, как в городах, корысть — их главный двигатель, и она не только не насыщает их желаний, но еще увеличивает их потребности и тем — их страдания. Вместо того, чтобы наслаждаться благами, которые природа рассыпала вокруг них, они жаждут искусственных благ, не только не дающих, но губящих счастье: честолюбие, корыстолюбие и страсти проникли и в этот край».
Но и меланхолия была не серьезна. Эти мечты и разочарования о патриархальном быте рождались в голове и, погостив, исчезали, как дым, не оставляя сердечных ран; с подлинным чувством они имели так же мало общего, как и с внешней действительностью. Кривцов, разумеется, и трех дней не мог бы прожить в идиллической хижине среди сынов природы, — и очень скоро он осваивается в Париже, как рыба, пущенная в пруд. Год спустя, на вопрос г-жи Лагарп, отчего так любят Париж, у него есть готовый ответ: что ни говорите, Париж — очаг просвещения и цивилизации, центр ума человеческого; здесь, как нигде, умеют ценить прелести общежития и т. д. Платонически Кривцов и впоследствии будет ставить непосредственность выше условностей света; и в Париже, и позднее в Петербурге он не раз ополчается против скуки, расчетливости, жеманства и холода, царящих в светском обществе, изредка он любит даже на час-другой погрузиться в скромный быт, украшенный присутствием миловидной женственности, и тогда он не упускает случая констатировать себе самому наличность в себе вкуса к естественному, потому что это — не что иное, как вкус к добродетели, vertu, а чувствовать в себе любовь к добродетели ему очень приятно. Но жизнь свою он располагает вне всякой связи с простотой, внимательно соображает шансы житейского успеха, живет и хочет жить в светском обществе, даже, по возможности, в высшем.
К числу добродетелей, которые он вменял в долг всякому уважающему себя человеку, относилась и религиозность, — тоже категория, спаянная из чувствительности и идеи порядка.
Религия — это глубоко и поэтично; погружаясь мыслью и воображением в тайны Провидения, чувствуешь себя столь возвышенным, столь серьезно мыслящим! Кривцов очень любит в подходящих случаях останавливаться перед своей религиозностью, обозреть ее с самодовольством и ощутить в себе сознание, что он обладает ею. Проездом в Зальцбург он сделал визит баварскому наследному принцу и был приглашен к обеду; после обеда, откланявшись, он отправился посмотреть кладбище, где похоронен Парацельс. Вид кладбища, где стерты все различия между великими и малыми, богатыми и бедными, натурально поверг его в глубокомысленное раздумье. Дворец и кладбище! Там — обманчивый блеск земного величия, здесь, у подножья креста, перед ликом Спасителя, сколь ничтожными кажутся эти тленные блага, которых мы добиваемся на земле часто ценой вечной жизни! Застигнутый однажды ночной грозой в горах, под рев ветра, сверкание молний и гром, он идет безмолвно, вознося свои мысли к Верховному существу и славословя его непреложные судьбы (en adorant ses destinJs immuables; этих слов почти нельзя и перевести).
Притом, религия утешительна и успокоительна. Бог — это высший, последний авторитет, венчающий всю иерархию порядка; без него мир, т.е. порядок, оставался бы незавершенным, а подобное сознание

Отзывы

Заголовок отзыва:
Ваше имя:
E-mail:
Текст отзыва:
Введите код с картинки: