Год издания: 1999
Кол-во страниц: 480
Переплёт: твердый
ISBN: 5-8159-0018-4
Серия : Биографии и мемуары
Жанр: Биография
Психологический портрет великого немецкого канцлера, объединившего Германию.
«...было бы зазнайством с моей стороны, если бы я захотел утверждать, что я предвидел и подготовил весь этот ход истории. Историю вообще нельзя делать, но из нее всегда можно научиться тому, как следует руководить политической жизнью большого народа в соответствии с его развитием и его историческим предназначением... Впрочем, для этого требуется еще больше — свобода от предубеждения, скромность и отказ от некоторых любимых идей, и это в большей степени, чем высокомерный интеллект, который полагает, что может все предвидеть и все знать».
Отто фон Бисмарк
Содержание Развернуть Свернуть
Содержание
Предисловие
-7-
Книга I:
ИЩУЩИЙ
-9-
Книга II:
ЧЕСТОЛЮБЕЦ
-99-
Книга III:
СТРОИТЕЛЬ
-163-
Книга IV:
ВЛАСТИТЕЛЬ
-319-
Книга V:
ОПАЛЬНЫЙ
-423-
Почитать Развернуть Свернуть
Предисловие
В сумраке поблескивает оружием фигура, сотканная из света и тени — Бисмарк похож на портреты кисти Рембрандта, именно таким мы и попытаемся его изобразить.
Ненависть противников на протяжении восьмидесяти лет освещала его вспышками своих молний; не слишком любимый при жизни, ибо и сам он мало кого любил, после смерти обреченный застыть статуей, ибо душа его так никому и не открылась, — он стоит среди немцев неким каменным Роландом.
Задача этой книги — создать портрет побеждающего и заблуждающегося борца. Бисмарк дан здесь как характер, исполненный гордости, мужества и ненависти, — ими продиктованы все его поступки.
Бисмарк как личность стал для немцев судьбой, поэтому нам необходимо исследовать историю его души и увидеть характер этого человека таким, каким он был в действительности, без искажений, порождаемых поклонением и ненавистью.
Исторический деятель всегда органичнее, чем создаваемая им система, и сложнее, чем воздвигнутый ему памятник. В нашу эпоху уместнее представлять политических персонажей, как пример и предостережение, в доступных каждому пластических образах, не пускаясь в пространные академические комментарии.
Человек и политик неразделимы, чувства и дела взаимообусловленны, частная и общественная жизнь протекают одновременно; создать целое из материала, добытого исследователем, — задача художника.
Внутреннее развитие нашего героя к тридцати годам почти завершилось. За полтора десятилетия до этого он перенес тяжелейшие потрясения; то, что происходило потом, — лишь углубление его основных черт. Поэтому юность Бисмарка, которой почти во всех биографиях отводятся считанные страницы, — то есть как раз неполитическое время его жизни, — должна быть освещена более обстоятельно.
Психография Бисмарка удалась только непонятому Клейн Хартингу, в рамках доступных тогда документов. В 1911 году я предпринял «психологическую» попытку опровергнуть легенду о «железном канцлере», показав вопреки ей «загадочную натуру»; десять лет спустя я пытался вывести Бисмарка в драматической трилогии на сценах немецких театров.
Новый портрет разительно отличается от моих преж¬них, неполитических опытов, — сохранилось лишь основное понятие загадочной натуры. Некоторые обстоятельства и взаимосвязи, открывшиеся в последнее время, публикация важнейших документов и мемуаров потребовали нового, более критического изображения.
После всех этих открытий светотень вокруг фигуры Бисмарка приковывает к себе еще сильнее.
Кто хочет увидеть не монумент, а путь борца, тот останавливается, потрясенный, перед этой жизнью, которая неизменно отмечена борьбой, подчас — победой, постоянно — страстью, ни разу — самодовольством, большей частью — проницательностью, иногда — заблуждением, но даже в ослеплении — гениальностью.
I
В зелени парка под вековыми дубами играет мальчик, белокурый крепыш с живыми темными глазами. Ему четыре года, но глядя, как он вонзает свою лопатку в землю, как нагружает тачку и опрокидывает ее возле пруда, где строит замок из земли и камней, ему можно дать все шесть — так основательно он берется за дело. Когда садовник ведет его в дом обедать, он упрямится и злится.
Господский дом совсем прост, это скорее дом зажиточного крестьянина, только посредине над пятью окнами первого этажа возведен второй, все остальные стро¬е¬ния — одноэтажные, каркасные, практичные, без затей. Когда мальчик смотрит сверху из своего окна, перед ним недвижно и беззвучно расстилаются поля золотистой ржи.
«Это все — наше», — говорит отец, когда берет сына с собой в деревню, ведь здесь, в Книпхофе, он не так давно унаследовал 2000 моргенов земли и потому переехал из Нижней Саксонии, из старого Шёнхаузена, в Восточную Померанию — к тому времени мальчику как раз исполнился год. Это все наше, думает ребенок, когда отец позволяет ему пойти с ним, ибо и деревня — часть их хозяйства; крестьян здесь нет, только поденщики, которые работают в имении и, живя в лачугах под соломенными крышами, в большей степени напоминают крепостных, чем хотят признать и они сами, и их хозяева.
Вот стоит винокурня, а вон там — кузница, когда же в хлеву мальчик подбирается поближе к коровам, старый пастух Брандт — ему под девяносто — предостерегает: «Поосторожней, господин юнкер! Корова может наподдать вам копытом в глаз, корове-то что, как жевала, так и будет жевать, а вот ваш глазик — тю-тю!». Даже семьдесят лет спустя Бисмарк будет вспоминать этого дряхлого старика, ведь он так живо рассказал мальчику про короля Фридриха Вильгельма Первого, которого видел своими глазами в Кюстрине.
Отцу тоже есть что рассказать. В зале с тремя окнами висят портреты предков — в шлемах и доспехах они строго, с достоинством взирают сверху вниз из своих пыльных рам. Правда, большинство из них имели владения на Эльбе — тому уже более пяти столетий, и когда отец рассказывает об этом старшему сыну — в свои девять лет он способен уже кое-что понять, — младший слушает тоже. Что же он слышит? Что их праотцы все были рыцарями, что не одно столетие жили они в замках и господских домах, держали крестьян и работников, командовали полицией и вершили суд, и с незапамятных времен сидели по воскресеньям в церкви на дубовых стульях, отделенные от общины и челяди, — точно так же, как сидят они сами сегодня и здесь.
Быть может, господин Фердинанд фон Бисмарк когда-нибудь расскажет и о том, что все они, эти жители Альтмарка, были весьма строптивыми и властными — не столько царедворцы, сколько фрондеры. Разве еще в стародавние времена один курфюрст не заставил их уступить ему лучшие леса в обмен на Шёнхаузен? Обмен далеко не равноценный. Да и за сто лет до этого его прадед передал королю возражения альтмаркского рыцарства, когда тот осмелился обложить их ленные поместья денежным налогом, — он протестовал против «низведения свободного рыцарства до жалкого сословия, платящего налоги». И прежде чем уйти из жизни, король предостерег своего сына, юного Фридриха, особо отметив среди четырех строптивых семейств фамилию Бисмарков как «знатнейшую и наисквернейшую».
Дед мальчика был большим кутилой и заядлым охотником, как-то за один год он подстрелил 154 оленя, — на деда он больше всего и похож. Сам отец уже никакой не рыцарь, правда, и дед выдался не в родню и после смерти молодой жены — незадолго до появления «Вертера» — опубликовал трогательный плач по умершей, безмерно восторгаясь своим браком и супругой. Этот ученик Руссо хотел сделать из своих сыновей «только четырех честных людей» и передал свое бездеятельное спокойствие, полное отсутствие какого бы то ни было честолюбия им в наследство. Сыновья, правда, дружно отправились на войну, но отнюдь не ко двору — экие чудаки!
И неудивительно, что Фердинанд Бисмарк, который теперь растит в Книпхофе двух своих мальчиков, после первой же кампании, двадцати трех лет от роду, оставил военную службу, чем до того разгневал своего короля, что тот отобрал у него звание ротмистра и мундир — вернул он их лишь много позже. Даже в самую горестную годину отец Бисмарка все равно не стал солдатом. Летом 1806 года, когда император Франц сложил с себя корону германского императора, Фердинанд Бисмарк женился, и ни в дни битвы под Иеной, ни во время Освободительных войн не покидал своего клочка земли, не обнажал шпагу, хотя был здоров и едва достиг сорока лет.
Невоинственный родитель Бисмарка, громадный и остроумный, сильный и чувствительный, был воспитан своим просвещенным отцом как положено дворянину, но без предрассудков, и в течение всей жизни сохранял душевное равновесие. Хозяин в доме, не придирчивый к мелочам, сибарит с мягким характером, он живет бездумно, не заботясь о своих имениях, которыми управляет какой-то земельный инспектор, больше всего он любит проводить время на охоте и за чаркой вина, ибо кутилами были все Бисмарки, из века в век. Пишет восхитительные письма: «Нынче день рождения Отто. Ночью у нас околел прекрасный козел. Что за гнусная погода... Думаю, что медок и рейнское не пробирают меня, как должно, и потому я перешел на портвейн и вишневку и надеюсь, что скоро мне станет лучше. Не намерен я отказывать себе и в крепком кофе (за ним последуют устрицы, гусиная печенка и т д.)... И несмотря на эти прекрасные средства, мне все-таки вступило в поясницу: все впустую, когда стареешь».
Семнадцатилетняя барышня, которую в свои тридцать пять он ввел в дом, была красива, правда, нос слишком длинный, глаза слишком умные; резкость черт ее лица, проницательный взгляд могли бы указать искателю ее руки, какие чуждые ему черты ей присущи. Холодный ум и пылкое честолюбие были у нее крови.
Ее предки, Менкены, в течение столетия — профессора истории и права, а ее отец — украшение этого рода ученых-гуманитариев. Кабинетский советник при Фридрихе Великом, затем начальник Тайной канцелярии, позднее впавший в немилость и уволенный в 1792 году, когда король осердился и на отца Бисмарка, Менкен только в 1800 году поднялся снова и стал рядом со своим третьим королем. Теперь он осуждал диктатуру Фридриха Великого, требовал самоограничения монарха, ответственности министров и имел репутацию реформатора и либерала.
Свой ум и воззрения он передал в наследство дочери. При этом она любила город, роскошь, двор и была полной противоположностью своему мужу. Он хотел только жить и быть, она хотела казаться и слыть.
Бисмарк получил от матери ум, острый и холодный, и вдобавок — беспокойное стремление к власти, которое раньше никого из Бисмарков не вдохновляло. Но сердцем и характером он полностью пошел в отца.
II
Когда через пять лет после рождения старшего сына мать произвела на свет Отто фон Бисмарка, император Наполеон возвратился с острова Эльба, Венский конгресс распался, Пруссия заключила новый союз с Европой. 2 апреля 1815 года император в Париже издал манифест против этого союза. Тем же утром берлинцы могли прочесть в газете «Фоссише цайтунг» объявление о рождении мальчика, данное господином Бисмарком из Книпхофа.
Очень рано почувствовал этот мальчик противника в лице собственной матери, и еще в детстве плохо ладил с ней. Несмотря на преданность семье, позднее он признавался в этом посторонним. В бесчисленных разговорах о семье он ни разу не сказал о ней доброго слова, вплоть до старости винил ее в эстетстве и безразличии к воспитанию детей и говорил с большой горечью: «У нее было мало душевности, и мне часто казалось, что она со мной жестока и холодна». Многие поступки матери вызывали у него озлобление. Стоило ему однажды с гордостью заговорить о портрете одного из отцовских предков, как мать — она была бюргерского происхождения — сняла картину, дабы сбить дворянскую спесь сына. Ужасные минуты для ребенка, чреватые тяжелейшими последствиями!
В самых ранних детских воспоминаниях Бисмарка уже проступает гордость — определяющая черта его характера. Один раз, когда с ним плохо обошелся брат, он убежал из дома, и поймали его только на Унтер-ден-Линден. Другой раз, когда в доме были гости, мальчик тихо прошмыгнул в угол гостиной и услышал, как кто-то сказал по-французски: «Это, наверно, хозяйский сын или дочка». Отто довольно резко отозвался на том же языке: «Это сын, сударь».
Не лучше было и воспитание в школе. На свои детские годы, от восьми до тринадцати, проведенные в заведении Пламана в Берлине, он до старости оглядывался с неприязнью. «Еще в раннем детстве я был отчужден от родительского дома и позднее никогда уже не мог чувствовать себя там своим, а мое воспитание сызмальства подчинялось принципу, что всё должно служить развитию ума и скорейшему приобретению положительных знаний». Поскольку он понял, что у них в семье решающий голос принадлежит матери, то возложил на нее ответственность за все жестокости, какие пришлось ему претерпеть в интернате. Никогда не переставал он злобствовать, вспоминая черствый хлеб, угнетавшее его спартанское воспитание, легкие куртки зимой — всю эту «противоестественную дрессировку». А о том, что «будили их тычком рапиры», он рассказывал и в восемьдесят лет.
«Никогда не удавалось мне поесть досыта, мясо на обед всегда было как резина. Вставать нам приходилось в полшестого утра, с шести до семи мы уже царапали пером. Обращались с нами хуже, чем унтер-офицер с новобранцами, при фехтовании на шпагах часто наносили такой удар по руке, что след от него еще долго не проходил». Интернат находился в самом конце Вильгельм-штрассе, длинной улицы, в начале которой стояли здания государственных учреждений и, случалось, проезжал король. Но здесь, на окраине, все было скучно и одиноко, и «когда из окна я видел, как упряжка волов прокладывает в поле борозду, то всякий раз не мог удержаться от слез из-за тоски по Книпхофу».
Как же, наверное, был потрясен ребенок, когда мать вдруг написала сыновьям, что в июле ей придется
поехать на воды и мальчики останутся в Берлине! Эта
история повторялась не одно лето, и дети годами не видели имения — дома и парка, хлевов и сараев, кузницы и деревни. Позднее он назовет эту жизнь каторгой. Все, что исходило от матери, что она требовала и внушала, в глазах сына неизбежно выглядело злом.
Когда он станет постарше, то поймет также, что активность матери, ее честолюбие ставят под угрозу имение и деньги семьи — в Книпхофе она каждый год вводит новые машины, чтобы современными методами поддерживать хозяйство, приходившее, по ее мнению, в упадок из-за старомодного барства ее мужа. Зимой она заставляет его переезжать в Берлин, где они живут на широкую ногу и где она не может вдосталь насладиться светским обществом и новинками моды.
Сын сохранит в памяти образ нарядной женщины, которая отправляется на вечер к господину министру: «Как сейчас помню, у нее были длинные перчатки, вот до сих пор, платье с высокой талией, взбитые с двух сторон локоны, а на голове — большое страусовое перо». От матери он впервые слышит лозунги либеральной оппозиции, подростком, по ее поручению, бегает за парижскими газетами с известиями о Июльской революции, и достаточно того, что все эти идеи исходят от нее, чтобы внушить ему презрение к ним.
«Когда меня утром, — писал он позднее, — в день рождения моей матери забирали из пансиона, я находил ее комнату полной ландышей, которые она особенно любила, всяких подарков, книг и занятных безделушек. Вечером давали большой званый ужин, где было много молодых офицеров и любящих кутнуть стариков с орденскими звездами. Потом мною занималась камеристка, чтобы стянутыми со стола икрой и пирожными-безе основательно испортить мне желудок. Сколько же всего крала вся эта челядь!.. Я не получил настоящего воспитания... Моя мать любила выезжать в свет и не слишком о нас заботилась... В семье обычно чередуются поколения: за поротым следует непоротое, по крайней мере в нашей семье это было так. Я принадлежал к поротому поколению».
С двенадцати до семнадцати лет он учится в гимназии берлинского «Серого монастыря» и убеждается в том, сколь сильна в школе ненависть к дворянам: образованное бюргерство воспитывало в этой ненависти своих сыновей. Однако его собственное дворянское упорство становится от этого только глубже. Теперь он живет в берлинской квартире, зимой — рядом с нетерпеливо-суетной матерью и добродушно-медлительным отцом, летом остается в обществе старшего брата, который уже стал студентом и «погрузился в физическую жизнь», при домашнем учителе и служанке. Таким образом, он лишен всякого нравственного руководства и в решающие годы жизни предоставлен самому себе. С семи до семнадцати лет Бисмарк не видел перед собой никого, кому хотел бы подражать, кого мог бы любить. Исключением был отец. Удивительно ли, что он смолоду стал циником?
Отец, по словам сына, «верующим христианином не был», мать склонялась к теософии, оба никогда не ходили в церковь, сыновей отдали в ученье Шлейермахеру, который молитву весьма критически называл переходом к волшебству. Матери были свойственны увлечения, которые, как замечает сын, «странным образом противоречили обычной для нее холодной ясности рассудка», — она бредила Сведенборгом и теориями Месмера. Она полагала себя ясновидящей, и только ее муж, на которого она смотрела сверху вниз, не поддавался обольщению: с присущим ему юмором жаловался он приятелю, «что при всем своем редком даре она не смогла предвидеть, что цены на шерсть к концу ярмарки станут ниже, чем были вначале».
Разумеется, отец всегда бывал доволен сыновьями, мать — всегда недовольна. Отец: «Я все еще хвастаюсь вашими гимназическими свидетельствами, вчера здесь были Бюловы, я им их показывал и всей душой радовался тому, как они вас хвалили». Мать: «Оглянись вокруг, послушай и обдумай суждения света о солидном образовании, и ты признаешь, что тебе потребуется еще многое, прежде чем ты сможешь претендовать на звание образованного человека». В четырнадцать лет он однажды упал с лошади и удостоился такой отповеди от матери: «Лошадь вовсе не сбросила тебя, дорогой мой Отто, а ты сам с нее свалился, потому что сидишь верхом, как мешок тряпья. Если можешь это оспорить — что ж, изволь».
Когда подобные обиды ранят врожденную гордость, то непременно вырастает юноша с неровным, упрямым характером. Блестящих успехов в школе у него не было ни в чем, кроме немецкого, даже в истории, пятнадцатым из восемнадцати учеников он был переведен в старший класс, с порицанием: «за дерзкую нескромность. Кроме того, он, видимо, считает, что вправе пренебрегать подобающим уважением к своим учителям».
В школьные годы он все время пытается подольше поспать, а встав, далеко не сразу чувствует себя вполне бодрым. Это свойство он сохранит на всю жизнь: Бисмарк, что называется, сова.
Оживление в мрачную жизнь вносит только сестра Мальвинхен, поздний ребенок в семье, на 12 лет младше Отто, любимица родителей, игрушка братьев. «Мальвинхен уже вполне похожа на человека, — пишет он, когда самому ему было четырнадцать, — она говорит по-немецки и по-французски, — как ей вздумается». С пятнадцати лет он имеет право летние каникулы проводить дома. Уже тогда в одном из соседних имений он «несколько часов болтал с хорошенькой женщиной», в шестнадцать — в почтовой карете выказал участие к «хорошенькой гувернантке», которой стало дурно, и она без чувств упала ему на руки; вдобавок он просит брата отослать одной даме из числа их соседей анонимную «любовную записочку».
К семнадцати-восемнадцати годам у него неминуемо развился полнейший нигилизм в образе мыслей. Только из всеобъемлющего скептицизма родилась его первая, весьма недолговечная политическая вера.
В семнадцать лет он был убежден, что «республика — это самое разумное государственное устройство», и размышлял о причинах, «которые могут заставить миллионы людей постоянно повиноваться одному человеку». Впрочем, все это «оставалось в стадии теоретических рассуждений и не было настолько сильным, чтобы вытравить у меня врожденные прусско-монархические чувства. Мои исторические симпатии оставались на стороне авторитарной власти».
Эти смутные рассуждения о государстве обретают четкость лишь в двух случаях: еще школьником он испытывал раздражение, читая бранные речи античных героев. И так же, как против политического резонерства, был он настроен против бесстрастного, холодно рассчитанного деяния, предпочитая ему поступок, вызванный страстью. Поэтому он не одобряет Вильгельма Телля: «Естественнее и благородней, по моим понятиям, было бы, если бы он, вместо того чтобы пустить стрелу в мальчика, в которого ведь нечаянно мог попасть и самый меткий стрелок, лучше бы сразу застрелил ландфохта. Это был бы справедливый гнев против жестокого требования. Прятаться и выслеживать — мне это не по душе».
С верой у него была полная ясность. Ко времени конфирмации «я не из равнодушия, а по зрелом размышлении перестал каждый вечер молиться, как привык с детства, потому что молитва стала казаться мне противоречащей моему представлению о сущности Бога. Я говорил себе, что Бог либо сам, благодаря своей вездесущности, вызывает к жизни все, а стало быть и каждую мою мысль и желание, либо если моя воля независима от воли Божией, то было бы дерзостью верить, будто человеческие просьбы окажут на нее влияние».
Этот гордый реалист уделяет Богу ровно столько места, сколько требуют обстоятельства, и обосновывает свой нигилизм, избегая оскорбить Всевышнего откровенным его отрицанием: как истинный дипломат, он сваливает на Бога ответственность за то, что больше не может ему молиться, он напускает на себя видимость лояльности, под которой притаилась насмешка, и своим «либо-либо» ставит Бога перед альтернативой, навряд ли для него привычной. Вежливый поклон не умаляет чувства собственного достоинства.
III
Медленно, с преувеличенной торжественностью шагает по рыночной площади молодой человек, чья необычайная худоба обращает на себя особое внимание. В светлом шлафроке и в шапке странного фасона, он вертит в руке тросточку, во рту держит длинную трубку, а когда окликает: «Ариель!», к его ноге жмется большой рыжий дог. Так он подходит к Геттингенскому университету, чтобы предстать там перед судьей, который приказал ему явиться по причине его вызывающего поведения и манеры одеваться. Несколько встретившихся ему студентов в общепринятой одежде и корпоративных шапочках начинают смеяться. Первокурсник тут же вызывает их на дуэль, старшина корпорации улаживает дело миром. Удаль, которую молодой человек выказал уже в первом семестре, произвела впечатление, его приглашают вступить в корпорацию, и после первой дуэли он становится ее активным членом.
Обратить на себя внимание было первой целью Бисмарка, когда он приехал в Геттинген, и все, что его новый друг, американец, поведает вскоре в своем студенческом романе об «Отто фон Рабенмарке», будет списано с Бисмарка. Его видишь и слышишь будто живого: тонкий, как вязальная спица, растрепанные волосы, глаза с воспаленными веками, знает четыре языка, играет на фортепьяно, всегда ищет ссоры, причудливо одевается, разумно говорит, только когда они наедине. «Своими выходками и оскорблениями я хочу открыть себе доступ в самые изысканные корпорации, но все это детские игры, у меня есть время, я хочу руководить моими здешними товарищами, а в дальнейшем — людьми вообще».
Всем выделяется этот новичок из массы безобидных студентов: отвагой и высокомерием, невоздержанностью и элегантностью, вспышками насилия и добродушия. Из него в равной степени выпирает что-то дурашливое, восточное и неуязвимое. Если он щеголяет в светло-зеленом фраке с длинными фалдами или в бархатном сюртуке с перламутровыми пуговицами, вместо того, чтобы разгуливать в пледе и шапочке; если он, выпив очень много рейнского и мадеры, идет из кабачка к реке, чтобы ночью искупаться в холодной воде; если он из-за недозволенного купания и драк получает выговор за выговором; если лекции он презирает еще сильнее, чем своих товарищей, а ночью спит только голым, ибо лишний кусок полотна его раздражает, то у окружающих скоро пропадает охота над ним подшучивать: ведь он тотчас вызывает на дуэль и всегда побеждает. За три первых семестра он дрался 25 раз и всего один раз был задет. Он быстро достигает того, к чему стремится: его боятся.
За тем столом, где он предпочитает обедать, говорят на пяти языках, и юнкер из Померании общается почти исключительно с иностранцами. Одновременно он приобретает двоих друзей, которым останется верен всю жизнь. Мотли, американец, веселый, чуткий и без предрассудков, и граф Кайзерлинг, курляндец, человек зрелый и самоотверженный, до глубокой старости оставались единственными друзьями Бисмарка.
Право, которое он изучал, должно было подготовить его к карьере дипломата. Воскресить в лице сына власть и положение ее отца — таково было желание честолюбивой матери. Вполне бюргерская менкеновская идея, для Бисмарков дипломатическое поприще было внове: никто из них никогда еще не служил своему королю иначе, нежели шпагой. И в этом пункте матери не пришлось подавлять у сына иные склонности — стать офицером ему хотелось еще меньше. В эти смутные и беспутные годы, от семнадцати до двадцати, его можно было повести к чему угодно, ибо его собственная воля еще не выбрала направления.
Политически он слишком индифферентен, чтобы следовать своим изначальным влечениям. Сборищ, где пили и пели во славу императора, он, после первых посещений, избегал, «так как там чурались дуэлей и недоставало хороших манер». Однако если за столом насмехались над пруссаками, которые здесь, в Ганновере, учились редко, то он вызывал на дуэль сразу шестерых однокашников, а тактику Блюхера в битве при Ватерлоо защищал с редкостной горячностью. Национальные проблемы как будто бы его не занимают, он даже не слушает лекций по этому предмету. Охотнее напивается со своим американским другом в День независимости, чествуя свободу, а когда слышит чьи-то рассуждения о раздробленности Германии, то держит пари на 25 бутылок шампанского, что объединение состоится лишь через 25 лет. Он ошибся на 13 лет.
И тем не менее, он старается соблюдать подобающие формы. «Не будь слишком груб в письмах домой, — предостерегает он старшего брата-лейтенанта, — Книпхофский двор более доступен для дипломатической хитрости и лжи, нежели для солдатской прямоты и грубости». Появление на людях, приличное платье, притязания на что-то стоят немалых денег, и год спустя дело доходит «до очень неприятных сцен между мною и моим стариком, который отказывается платить мои долги... Нужда пока еще не так страшна, поскольку я пользуюсь доверием кредиторов, что позволяет мне жить сносно, но все-таки я выгляжу бледным и больным, и когда на Рождество приеду домой, мой старик, естественно, припишет это недостатку у меня средств к существованию. Тогда я хорошенько на него напущусь, скажу, что лучше стану магометанином, чем буду долго страдать от голода, и дело уж как-нибудь уладится».
Разве студент, который это пишет, не родился дипломатом? Обхождение с людьми, умение взвесить мотивы, мгновенно использовать создавшееся положение, отрицание какой бы то ни было собственной вины и опять-таки искусство всю ответственность возлагать на противника — суть элементы государственной политики, и мать Бисмарка, которую от всего этого коробит, даже не подозревает, насколько верный инстинкт управляет честолюбием, вложенным ею в сына.
И теперь, когда восемнадцатилетний студент, больной, чванливый и без всяких стремлений, как юный Гете, приехал домой, когда благодаря деревенской пище и покою он поправился и должен продолжать занятия в Берлине, похоже, мать уже наполовину отказалась от своих видов на него: «Мать сейчас, по-моему, была бы довольна, ежели бы я тоже надел синий мундир и защищал отечество. Сегодня, когда я поздно встал, она сказала, что, как ей кажется, у меня вообще нет никакой склонности к учению». Ее и в самом деле не было, но еще меньше привлекал его военный мундир. Он встречается с двоюродным братом Бланкенбургом и молодым Рооном, с ними ему суждено будет встретиться снова в решающих ситуациях, но милее всех ему Кайзерлинг и Мотли. С последним он даже вместе живет, и когда американец с его скудным немецким языком переводит «Фауста» или сидит, закинув ноги на высокий подоконник так, что прохожим внизу видны его красные домашние туфли, Бисмарк доволен. Он приходит в ярость, только если его друг после философского спора за полночь с самого утра опять принимается обсуждать сравнительные достоинства Байрона и Гете. Бисмарка привязывала к Мотли, рассказывает он позднее, красота американца, его большие глаза, остроумие и любезность. И в графе Кайзерлинге его привлекал не столько ум, сколько красота, манеры светского человека и игра на фортепьяно — тот часами играл Бетховена, а только Бетховен и мог еще волновать чванливого студента.
«Я живу здесь как джентльмен, — пишет он одному товарищу, — усваиваю изящные манеры, много говорю по-французски, большую часть времени посвящаю одеванию, остальное — визитам и моей старой подружке — бутылке; вечерами в первом ряду оперы веду себя так развязно, как только можно, а пытаясь мало-мальски соблюдать приличия, отчаянно скучаю...»
Положение в обществе и знакомства, праздность и притворство — все презирает он в себе и в ближних, но, кажется, не склонен с этим покончить и лишь втайне печалится по поводу подобной слабости. Что же ему остается? Домой, в именьишко, и жениться! «Так что я, пожалуй, — пишет он из отцовского имения, — откажусь от портфеля министра иностранных дел, несколько лет поиграю со шпагой, дрессирующей рекрутов, потом возьму жену, буду делать детей, пахать землю и подрывать нравственные устои моих крестьян фабрикацией непомерного количества водки. Стало быть, если тебе лет через десять доведется приехать в здешние места, ты найдешь упитанного офицера ландвера, этакого усача, который божится и ругается так, что земля дрожит, питает большое отвращение к французам и нещадно колотит собак и слуг, когда его тиранит жена. Я буду носить кожаные штаны, стану завсегдатаем на шерстяном рынке в Штеттине, и когда меня вздумают называть «господин барон», буду добродушно поглаживать усы и продавать шерсть на два талера дешевле. В день рождения короля буду напиваться допьяна и орать «Виват!», да и вообще часто надираться, и через каждые два слова кричать: «Клянусь честью! Дивная лошадь!».
От такого будущего его поначалу оберегает страх перед женитьбой, который от частых помолвок не только не проходит, но еще усиливается. Между тем, по словам Мотли, «естественному инстинкту в любви он поддавался без особых угрызений совести» и был «непрестанно пылко влюблен». Бисмарк признается, что, «возможно, очень скоро предпринял бы попытки заключить брак, если бы любовное волнение хоть иногда было у меня более или менее длительным. Однако я неизменно слыву хладнокровнейшим женоненавистником, пусть люди и остаются в этом заблуждении».
Когда он, выдержав с помощью репетиторов экзамен на судебного следователя, сидит в городском суде Берлина и составляет документы, у него растет раздражение против такого тупого занятия; и если он не сразу сбежал, то лишь из страха, как бы ему не пришлось идти в армию, чему он «с победоносной твердостью воспротивился... вопреки довольно-таки категорическому требованию моих родителей».
Военная муштра претит ему больше, чем приемы при дворе: «Особой склонности к ним я не питаю, но этого хотят мои старики, и, наверное, они правы, поскольку это может быть полезно для моего продвижения». Однажды на балу с ним заговаривает принц Прусский, который дивится его гвардейской стати:
— Почему вы не стали солдатом?
— Слишком плохие виды на будущее, ваше королевское высочество.
— Ну, в юриспруденции они, наверно, ничуть не лучше.
Уже в этом первом диалоге Вильгельма и Бисмарка, в их мимолетном разговоре на балу, сказывается разница двух натур: один целиком и полностью солдат, другой не солдат вовсе; и когда принц выражает удивление, что кто-то не использует такой высокий рост для прекраснейшей на свете профессии, то юнкер ему что-то врет о повышениях по службе; и еще десятки лет спустя он будет нередко умалчивать об истинных причинах, щадя прусскую офицерскую гордость своего короля.
Тем временем Берлин и служба, вид честолюбивых сослуживцев, двор и мысль о карьере начинают иногда выманивать молодого чиновника из бастиона нигилизма: он видит, чего мог бы достичь.
Если мы хотим понять, кто в сердце Бисмарка уже тогда стал врагом его честолюбия, хотим увидеть в действии его непреклонную гордость и то, как он с этим честолюбием борется, то надо послушать его в письменном диалоге с третьим геттингенским другом, Шарлахом, которому он пис