Год издания: 2002
Кол-во страниц: 400
Переплёт: твердый
ISBN: 5-8159-0204-7
Серия : Биографии и мемуары
Жанр: Воспоминания
«Обласканный, прославленный, принятый с таким большим почетом, что даже совесть беспокоится о незаслуженности всей этой чести, я выпускаю книгу своих писаний пером. В разное время, под разными настроениями, составился целый круг жизни, с детства до старости... Предлагаю воспоминаньица о самых интересных минутах моей жизни. Мы их не ценим, выпускаем, даже стыдимся и замалчиваем. Я набрасываю о них эскизы...»
Илья Репин
«В его книге превосходный язык — пластичный, свежий, выразительный и самобытный до дерзости, часто приближающийся к народной, демократической лексике, язык, не всегда покорный мертвым грамматическим правилам, но всегда живой, живописный. Это тот язык, который обычно приводил в отчаяние бездарных редакторов, стремившихся к бездушной, бесцветной, полированной речи».
Корней Чуковский
«Это чудо что такое!.. Вот как надо писать... И какое счастье за всех, для кого навсегда останутся эти ваши "Записки", глубокая страница из русской истории».
Владимир Стасов
Содержание Развернуть Свернуть
Мои восторги 5
Впечатления детства. 1844—1854 13
Объезд диких лошадей. — Калмык 13
Военное поселение 18
Маменька строит новый дом 24
Постоялый двор 29
Новый дом 32
Батенька 37
Барин-покупатель 41
В своем дворе 46
«Матеря» 51
Ростки искусства 54
Бедность 61
Дядя Митя 66
Юность. 1859—1861 71
Отъезд на работу 71
Пристен 75
Никулин 80
Каменка 85
Украинское военное поселение 91
Чугуевские живописцы 94
В Петербурге. 1863—1870 104
Дилижанс из Харькова в Москву 104
На церковной работе 110
В Петербурге 114
«Рубикон» 121
Академические лекции 137
Эскизы 143
Старая академия 145
Иван Николаевич Крамской 149
Знакомство 149
Академия 155
Национальность 160
Учитель 166
Клуб художников 176
Артель 180
Товарищество 187
Перемена 193
Стасов, Антокольский, Семирадский 198
Славянский базар 208
Бурлаки на Волге. 1868—1870 216
Нева — первое впечатление 216
Пейзажист Ф.А.Васильев 220
Сборы на Волгу 224
П.Ф.Исеев 227
Путешествие 232
Переезд 242
Ширяево 246
Императорская печать 249
Натура — учитель 251
Становой 261
Бурлаки 265
Цепью к антихристу 269
Наша взяла 274
Отверженных не жалеют 277
Канин 278
Отъезд 282
Владимир Васильевич Стасов 291
Николай Николаевич Ге 310
Архип Иванович Куинджи 344
Валентин Александрович Серов 355
Родители 355
Смерть отца Серова 361
Детство В.А.Серова 363
Юный художник-ученик 365
Его искусство 366
Его убеждения 378
Из моих общений с Л.Н.Толстым 381
В Москве 381
В Ясной Поляне 383
В голодный год 387
В Петербурге в 1897 году 391
Опять в Ясной 393
Почитать Развернуть Свернуть
МОИ ВОСТОРГИ
Обласканный, прославленный, принятый с таким большим почетом, что даже совесть беспокоится о незаслуженности всей этой чести, я выпускаю книгу своих писаний пером. В разное время, под разными настроениями, составился целый круг жизни, с детства до старости.
Вместо предисловия предлагаю воспоминаньица о самых интересных минутах моей жизни. Мы их не ценим, выпускаем, даже стыдимся и замалчиваем. Я набрасываю о них эскизы — краткие отрывки.
I
Одна из первых минут восхищения случилась со мною еще в раннем детстве на Осиновской улице. Наша улица вдруг вся преобразилась: и хаты, и лес за Донцом, и все люди, и мальчишки, бежавшие быстро на нашу улицу, — все как будто осветилось ярче. Далеко, в конце улицы, сквозь пыль, поднятую высоко, заблестели медные трубы полковых трубачей на белых лошадях; в одну ленту колыхались солдаты над лошадьми, а над ними сверху трепетали, как птички, над целым полком в воздухе султанчики пик. Все слышнее доносился лязг сабель, храп и особенно яркое ржание коней. Все ближе и яснее блестели сбруи и запенившиеся рогатые удила сквозь пыль снизу.
И вдруг все это как будто разом подпрыгнуло в верх всей улицы и покатилось по всему небу: грянули звучно трубы!
Радостью понеслись эти звуки по Донцу, за Малиновский лес, и отразились во всех садах Пристена. Веселье понеслось широкою волною, и даже за Гридину гору — до города; хотелось скакать, кричать, смеяться и плакать, безумно катаясь по дороге...
О музыка! Она всегда проникала меня до костей. Первый раз, когда в нашей чистой половине дома какие-то господа устроили бал, пришло много музыкантов с большими скрипками, и когда струнный оркестр пронзительно зазвучал, так мне показалось почему-то — наступает кончина мира, у меня потемнело в глазах...
Я ждал уже общей погибели и удивлялся, что все были спокойны и даже чему-то радовались, не плакали.
Только Анюта Рядова понимала, как и я, эту музыку за всех. Она со слезами корчилась, потом потихоньку начала визжать, ее затрясла лихорадка. Она упала на пол на крыльце и билась о пол, пока ее не подняли и не унесли в наши комнаты, где спрыскивали водою с уголька, шептались, что это «сглазу» и что ей надо «переполох выливать»... Я крепился, потом стал привыкать к звукам оркестра, и мне уже даже нравилась эта зажигающая пропасть. А вокруг так весело танцевали парами и целыми хороводами...
II
Однажды, наслушавшись чтения маменьки о житии святых, и особенно о святом Марке, спасавшемся во Фраческой горе, я долго не мог заснуть. Все неотступнее захватывало меня желание сделаться святым: скорей бежать в пустыню... Там скалы, пропасти, львы, а я дрожу весь в жару и бегу все дальше, взбираюсь в гору все выше... Представлялось ясно: уж я далеко и устраиваюсь в пещере.
И вот в страстную субботу и ко мне, как и к Марку, приходит святой старец. Мы оба строгие постники. Но когда настало время обеда и мы «взалкали», тогда мой друг достал куриное яйцо и предложил его для нашей трапезы. И мы ели яйцо в страстную субботу и знали уже, что нам отпускался этот непростительный грех — нарушение великого поста. И я ясно представлял себе моего святого: он небольшого роста, был уже седенький, и цвет его лица и рук был «аки кора финикова».
Утром мы искали дикого меда в скалах и глубоких расщелинах...
В своих мечтаниях я дошел до полного восторга; мне стало жарко и хотелось уже бежать, бежать без оглядки. Я встал со своего маленького диванчика, кое-что надел и тихонько, на цыпочках — к двери.
Маменька услышала мой шорох.
— Кто это? Это ты, Илюша? Что, тебе нездоровится? Куда ты?
— Я сейчас вернусь, — отвечаю я.
Пока я отворял железный засов двери сеней, пока вышел на крыльцо, где меня охватил свежий воздух и ветерок, я пробудился от своего восторга. Через несколько времени я начал дрожать от холодка, бессонницы и бреда; зубы даже начали стучать, и я вернулся. На пороге я столкнулся с маменькой. Она очень беспокоилась, что я так долго не возвращался, и встала уже отыскивать меня.
III
Дивная погода! Жаркий день. Теплый, душистый, упоительный май. Пышно развернувшийся фруктовый сад весь перепутан тучными кустами цветущей сирени. Тяжелые букеты лиловых ветвей, кроме своего собственного вечно юного аромата, опьяняли едким запахом зеленых металлических жуков; жуки, жучки роились, кишели и, сталкиваясь, облепляли, ныряли внутрь цветков и упивались их роскошными, сочными воронками. Большие размеры троек, пятерок и даже семерок манили глаз. Но я уже не выбирал их. Я был влюблен до корней волос и пламенел от страсти и стыда... В этих кустах я ждал: сейчас появится предмет моих самых тайных и самых страстных мечтаний. Теперь ей уже двенадцать лет. Давно уже я задыхаюсь при встрече с этой девочкой, я замираю весь каждый раз с тех пор, как увидел ее в первый раз еще семилетней, маленькой... В красивом глянцевитом разрисованном конверте у меня давно уже собрано много печатных чувствительных стишков для нее.
Вот один из них:
Я вас люблю, люблю так страстно,
Как не любил вас так никто;
Но виноват ли, что напрасно? —
Моя любовь для вас ничто.
Ах, вот она идет... Во всем летнем, освещенная рефлексами солнца от цветов сирени, она направляется сюда. Я прячусь слегка за густую ветку... Сердце у меня так забилось, что я уронил свой приготовленный конвертик, наполненный, кроме стишков, билетиками еще и маленькими картинками. Шатаясь, я схватил ее за руку и в тот же момент бросился подхватить мой пакетик; он рассыпался. Надо же его собрать, чтобы отдать наконец. (Ведь этот конвертик однажды попал даже в руки моему учителю. Как я не умер тогда от позора?)
Она помогла мне собрать мое подношение...
— Что это? — спрашивает она.
— Это я вам, возьмите на память, после прочтете.
Она спрятала и стала освобождать свою руку, которую я давил изо всей силы; я понял это только сейчас — до боли и злости к себе... Мною овладел вдруг страх перед нею... Я не знал, что мне делать.
Огонь внутри сжигал меня. Остолбенев, я горел и задыхался.
Раздались веселые голоса ее сестер; нас звали на качели.
— Пойдемте на качели, — сказала она; лицо ее пылало, и серые острые глазки слегка прищурились весело. Какой у нее носик, носик с горбочком... О!..
IV
Я уже в Академии художеств. Работаю в классах; особенно постоянно и усердно — в рисовальном. В этюдных классах заботы о заработке не пускали меня отдаться живописи с натуры всецело.
И вот однажды я, уже мечтающий о вдохновении, под впечатлением посмертной выставки Флавицкого, — там поразил меня его эскиз-набросок «Голгофа». На первом плане случайно сбежавшаяся иерусалимская толпа смотрела вдаль, на Голгофу, где поднимался крест с пригвожденным Христом; и там толпа отодвигалась, давая место кресту... Мне захотелось эту грандиозную тему разработать значительнее такого беглого наброска Флавицкого. Я долго собирался. И вот — наконец-то передо мною холст. Я один, в особом чаянии вдохновения, чертил и отыскивал, воображая живую сцену Голгофы. Невольно начал я напевать из оперы «Роберт-дьявол» арию «Восстаньте все мертвые из гробов». Расправив мантию в виде крыльев, в опере пел ее страшный бас, на кладбище, в ожидании теней; тени появлялись сначала огоньками...
День был пасмурный, ноябрьский, в комнате моей был полумрак, и я все живее и живее чувствовал себя во власти вдохновения. Голгофа не только рисовалась мне ясно, но мне казалось, я уже и сам был там. Со страхом колыхался я в толпе, давая место кресту. Сбежавшаяся масса люда стояла вдали. Близкие Христу — мать, ученики и друзья — долго, только издали, трепетали, онемев от отчаяния и горя. Страха ради, они не смели подойти ближе. Мать упала от изнеможения. С ними, в этой темной, страшной трагедии, я потерялся до самозабвения. Солнечное затмение. Тьма... И церковная завеса разорвалась, и все внутри у меня рвалось... Как музыки, хотелось рыданий... Благодетельная темнота затмения. В темноте, понемногу и невольно, близкие добираются до креста... Неузнаваемый, в потоках запекающейся крови, он узнал их... Он им обрадовался... Он им говорил и успокаивал их: «Не горюй, мать, — Иоанн тебе заменит сына...» Лицо его едва можно было узнать: терновые колючки, крепко прикрученные к голове, все более впивались в голову и в шею; он был страшен в своем кровяном покрове; местами потоки струились, блестя от факелов. «Боже, Боже, за что же ты меня оставил!..»
И крест почти весь казался красным, блестящим от кровяных ручьев...
Есть особое, поглощающее очарование в трагизме. Я испытал это, когда писал академическую программу «Смерть дочери Иаира». Более месяца сначала я компоновал картину: переставлял фигуры, изменял их движения и главным образом искал красивых линий, пятна и классических форм в массах. В то же время, под влиянием разговоров с Крамским, я все более устанавливался в отрицании и классического направления и академической школы живописи во имя нашей русской реальной самобытности в искусстве. Наконец дошло до того, что я решил совсем бросить Академию художеств, выйти из Академии на свой страх и начать жизнь по-новому.
По дороге от Крамского к себе (очень много хороших новых мыслей мне приходило в пути, особенно если путь был дальний) я вдруг осеняюсь мыслью: да нельзя ли эту же тему — «Смерть дочери Иаира» — на этом же большом холсте сейчас же, т.е. завтра, и начать по-новому, по-живому, как мерещится у меня в воображении эта сцена? Припомню настроение, когда умерла моя сестра Устя и как это поразило всю семью: и дом и комнаты — все как-то потемнело, сжалось в горе и давило.
Нельзя ли это как-нибудь выразить; что будет, то будет. Скорей бы утро. И вот я принялся с утра. Я принялся, без всякой оглядки, стирать большою тряпкою всю мою академическую работу четырех месяцев. Угля уже наслоилось так густо и толсто на холсте, что я скоро догадался вытирать только светлые места, и это быстро начало увлекать меня в широкие массы света и тени*.
Итак, я перед большим холстом, который начинает втягивать меня своим мрачным тоном. Смелая постановка реальной сцены обуревала меня ускоренным темпом, и к вечеру я уже решил фиксировать уголь, так как и руки и даже платок носовой мой были, как у углекопа из «Жерминаля» Золя. Утро. Краска — простая черная кость (бейн-шварц) — особенно отвечала моему настроению, когда по зафиксированному углю я покрывал ею темные места на холсте. К вечеру картина моя уже была так впечатлительна, что у меня самого проходила какая-то дрожь по спине.
Первому я показал свою картину — через несколько дней — Зеленскому, очень болезненному конкуренту, уже получившему золотую медаль. Он остановился, слегка присев и опустив руки, и долго молчал. Он был так серьезно поражен, что и я молчал и боялся нарушить его переживание.
Зеленский не был моим конкурентом; он уже готовился уезжать за границу. Он был очень худ и очень бледен, говорил тихо, с большим трудом, но чувствовал глубоко. Его программа «Блудный сын» на Малую золотую медаль произвела на меня неизгладимое впечатление.
— Ах, да ведь это — картина!.. — только и сказал он, когда я хотел узнать его мнение.
И я много трагических часов провел за этим холстом, когда бейн-шварц с прибавкою робертсона-медиума все больше и больше усиливали иллюзию глубины и особого настроения, которое шло из картины.
Чуть-чуть я прибавлял некоторых красок и долго боялся начать писать вовсю — всеми красками — по этой живой подготовке. И, должен сказать, это был лучший момент картины. Всякий исполненный до полной реальности предмет в картине уже ослаблял общее впечатление, которое было почти музыкально. Очень трудно было не выйти из этого неуловимого тона — глубокого, прозрачного и цельного уже по случаю своего одноударного возникновения.
Брат мой, музыкант, ученик консерватории, тогда жил со мною. И, придя из мастерской, я просил его играть «Quasi una fantasia» Бетховена. Эта музыка опять переносила меня к моему холсту. До бесконечности я наслаждался этими звуками. Еще, еще... Он ее изучал и играл подолгу; и повторения, особенно прелюдии, меня трогали до слез... Какое это было счастье...
V
1870 год. Летом, на Волге, близ Самарской луки, на стороне Жигулевских гор я рисовал красивый кусок в каменистом поясе берега. Издали, с парохода, этот пояс кажется светлой полосой, подчеркивающей зеленый лес на горах; вблизи эта полоса так завалена огромными камнями, обломками с гор, что местами по ней очень трудно пробираться. Я увлекался тогда деталями растений и деревьев; всякий стебелек тщательно вырисовывал и даже обводил темным фоном, если эти поросли и цветки рисовались на темном фоне зелени. До страсти было заманчиво вылепить все формочки цветка и положить тени, где они капризно и ненадолго падают под солнцем, — забываешь все на свете. Но вот солнце перестало освещать мою красивую группу. Оглядываюсь: надвигаются тучи. Волга уже вся черная, и прямо на меня, переливаясь и рассыпаясь серым по темной тучище, неслась разорванная завеса. В темной бездне неба сверкнула красным зигзагом молния. Загремело вдали. И вдруг капля огромная — мне на альбом... я его под полу — другая, третья, и так звонко забарабанил дождь кулаками и по листам растений и по камням, а зонт мой (артистический) даже стал трещать от порывов ветра и скоро пропускал уже насквозь удары дождевых кулаков... Но было так все время жарко, что поднявшаяся влага, казалось, поила своим ароматным дыханием.
Мне стало страшно весело. И когда ливнем оборвало зонтичные проволоки, продырявились стенки тяжелой парусины и ливень стал заливать меня, как из ведра, наполнив поля моей шляпы, шляпа развернулась, вода быстро уже купала меня всего... Я начал вдруг безумно хохотать, и мною овладело еще неиспытанное бешеное веселье.
Один, в душе теплых дождевых стен, как в сетке, я долго и громко хохотал. Ничего не было видно, не только ни на Курумчу, ни на Самарскую луку за Волгу — даже моего ближайшего камня, со всеми украшениями кругом, похожими на лопухи, с большими листьями, прекрасно группировавшимися кругом: все исчезло. Хорошо, что альбом свой я сейчас же прижал под мышкой и старательно прикрывал его полами пиджака... Огромные капли, казалось, били меня по голове и по плечам... Наконец стали показываться пузырьки в ближайших лужах; вот показался и предмет мой, но в каком виде! Все стебли-вымпелы и красивые большие листья были смяты, растерзаны и сломаны, как на варево, — ничего не узнать. Я осмотрелся... Да, это была минута бесшабашного счастья — «упоения в бою»...
ВПЕЧАТЛЕНИЯ ДЕТСТВА
1844—1854
На старости я сызнова живу,
Минувшее проходит предо мною.
Объезд диких лошадей. — Калмык
В украинском военном поселении, в городе Чугуеве, в пригородной слободе Осиновке, на улице Калмыцкой наш дом считался богатым. Хлебопашеством Репины не занимались, а состояли на положении торговцев и промышленников. У нас был постоялый двор.
Домом правила бабушка. Широко замотанная черным платком, из-под которого виден был только бледный крупный нос, она с раннего утра уже ворчала и бранилась с работниками и работницами, переворачивая кадки и громадные чугуны, проветривавшиеся на дворе.
Кругом большого светлого двора громоздились сараи, заставленные лошадьми и телегами заезжего люда. Повсюду стояла грязь, коричневые лужи и кучи навоза.
Днем широкие ворота на Калмыцкую улицу оставались открытыми, и через них поминутно въезжали и выезжали чужие, проезжие люди. Становились как попало на дворе или в сараях и хозяйничали у своих телег: подпирали их дугами, снимали и подмазывали дегтем колеса. Лошади с грубой дерзостью таскали из рептухов сено, большая часть его падала им под ноги, в навоз, и затаптывалась.
Отец мой, билетный солдат, с дядей Иваней занимались торговлей лошадьми и в хозяйство не мешались.
Каждую весну они отправлялись в «Донщину» и приводили оттуда табун диких лошадей.
На месте, в степях, у богатых донских казаков-атаманов, лошади плодились круглый год на подножном корму и потому стоили дешево (три—пять рублей за голову), но пригнать из-за трехсот верст верхом и объездить дикую лошадь составляло серьезное и трудное дело. Отец говорил:
— Тут без помощи калмыков ничего не выйдет, одно несчастье!
Дядя Иваня, вечно на коне, в шапке-кучме (папахе), был черен, как черкес, и ездил не хуже их, но калмыкам удивлялся и он. Калмык с лошадью — одна душа. Опрометью бросившись на лошадь, вдруг он гикнет на табун так зычно, что у лошадей ушки на макушке, и они с дрожью замрут, ждут его взмаха нагайкой, в конце которой в ремне вшита пуля. Одним ударом такой нагайки можно убить человека.
У нас на Руси широки столбовые дороги, есть где табуну пастись на даровой траве и отдохнуть всю ночь. Но боже упаси заснуть погонщику близ яровых хлебов! Дикие кони тихой иноходью — уже там, в овсах, и выбивают косяк чужого хлеба.
Проснулись хохлы-сторожа, с дубинами и кольями бегут загонять табун... Поди, выкупай! Калмык убил бы себя нагайкой в лоб за такую оплошность. Привязанный к его ноге горбоносый донец заржет во время и так дернет крепко спящего хозяина, таща его по кочкам к табуну, что только мертвец не проснется. Как лошадиный хвост от комаров, калмык взмахнется на своего поджарого и так зычно гикнет на лету на лошадей, что самому ему останется только исчезнуть в облаке черноземной пыли, взбитой табуном. А хохлы с дубинами долго еще стоят, разинув рот... Наконец перекрестятся:
— Оце, мабудь, сам чортяка! А хай йому бic!.. Нечиста сила!
В углу нашего двора были широкие ворота на пустошь, которая оканчивалась кручей к Донцу, заваленной целыми горами лошадиного навоза. Что было бы здесь, если бы в половодье Донец не уносил своим течением всего этого золота вместе с обвалившимися берегами кручи! Посредине пустоши был врыт крепкий столб. Сюда загоняли табун и здесь начинали учить диких лошадей житейской добродетели в оглоблях и седле.
При малейшем беспокойстве лошади неслись в какой-нибудь угол пустоши и там сбивались в каре. Дружно, головами вместе они начинали так энергично давать козелки задними ногами, что комки земли и навоза далеко отлетали в лица подходящим. С косыми огненными взглядами и грозным храпом степняки казались чудовищами, к ним невозможно было подступиться — убьют!
Но у калмыка аркан уже методически свернут кольцами. И вот веревка змейкой полетела к намеченной голове, по шее скатилась до надлежащего места, и чудовище в петле. Длинный аркан привязывают к столбу и начинают полегоньку отделять дикую от общества, подтягивая ее к центру двора. Любезностями на конском языке междометий ее стараются успокоить, обласкать. Но чем ближе притягивают ее к столбу, тем бешенее становятся ее дикие прыжки и тем энергичнее старается она оборвать веревку: то подскакивает на дыбы, то подбрасывает задними копытами в воздухе. И кажется, что из раздутых красных ноздрей она фыркает огнем.
До столба осталось уже не больше сажени. Конь в последний раз взвился особенно высоко на дыбы, и когда он стал опускаться, калмык вдруг бросился ему прямо в объятья, повис на шее и, извернувшись, в один миг уже сидел на его хребте. Тогда с обеих сторон схватились за гриву наши работники, повисли на ней и стали подбивать в чувствительные места под передние ноги. Лошадь пала на колени, и голова ее очутилась во власти третьего работника: он захватил ее верхнюю губу, зажал и, завязав между особо приспособленными деревяшками, начал ее закручивать. Оскалились длинные белые зубы, открылись десны, и лошадь оцепенела от боли и насилия. Ей наложили на спину седло, продели под живот подпруги, затянули крепко пряжки, а калмык уже разбирает казацкие стремена, сидя на высоком седле. Несут и уздечку, продели между зубов удила (трензель), чтобы лошадь не закусила...
— Отвязайте аркан! — командует калмык пересохшим голосом.
Аркан сняли с потемневшей шеи, и работники мигом отскочили в разные стороны.
Лошадь еще лежала под калмыком, тяжело дыша.
Калмык взмахнул в воздухе нагайкой, и конь подскочил, встряхнулся. И вдруг стал извиваться змеей и метаться в разные стороны, стараясь стряхнуть с себя седока; и опять начались дикие прыжки, взвивание на дыбы и козелки, чтобы сбросить непривычную тяжесть.
Калмык крепко зажал коня икрами в шенкеля и повернул его к воротам. «Отворяйть ворота!» — визжит калмык. Нагайка свистнула, и конь мгновенно получил с одного маху по удару с обеих сторон по крупу. Он прыгнул вперед и понесся в ворота. Калмык гикнул на всю улицу; эхо отозвалось в лесу за Донцом. Пешеходы отскочили в испуге, бабы стали креститься, дети весело завизжали. Калмык стрелой понесся по большой дороге мимо кузниц, за Донец... Скоро и след его простыл, только столб пыли висит еще в воздухе...
Часа через четыре никто не узнал бы возвращавшегося к нашим воротам калмыка. Лошадь плелась, пошатываясь, опустив мокрую голову с прилипшей к шее гривой; она была совсем темная. Калмык сидел спокойно и сосал свою коротенькую трубочку, подняв плоское лицо кверху; глаза его, «прорезанные осокой», казалось, спали.
Хорошо обошлась школа, добрый конь будет. Но не всегда объездка проходила так удачно. Однажды калмык не «спапашился» и, кинувшись на шею взвившейся на дыбы лошади, угодил лицом под переднее копыто. Широкое лицо его мигом залилось кровью, но калмык не опешил: отплевываясь собственной кровью, он умело барахтался между ногами лошади и привычно пролез на спину коня, и уселся верхом как следует; но в каком виде!.. Лошадь, очевидно, была бешеная, движения ее были сумасшедшие и сбивали с толку опытного калмыка. Застыв на минуту под всадником, дикое животное вдруг выкинуло такой зигзаг, что всадник едва не слетел и удержался только за гриву, а лошадь с размаху рухнула к столбу... Внутри у нее что-то лопнуло, горлом хлынула алая кровь, и она пала. Кстати, и калмыку необходимо было слезть и сделать себе перевязку: через нос и скулу у него шла глубокая рана и сочилась черной кровью.
При этой оказии я, бросившись в сторону, упал лицом в землю и набрал себе полон рот песку. Гришка Копьев, наш работник, взял меня на руки, своей корявой рукой вытер мне лицо и пальцем вычистил песок из моего рта. И его рыжая, веснушчатая рука, и сам он мне очень нравились. Мне так было весело и спокойно сидеть у него на руках и смотреть на все свысока! Я близко разглядывал его рыжую бородку, скобку волос и широкую скулу. Но на зубах у меня еще трещала земля.
Гришку я любил; он ездил верхом не хуже калмыка и нисколько не боялся лошадей. Раз на вороном жеребце, — того на цепях выводили, — когда конь поднялся на дыбы, Гришка так «огрел» его кулаком между ушей, что жеребец даже на передние ноги сел... Я бывал счастлив, когда Гришка брал меня верхом на водопой. Сижу я перед ним на холке коня и замираю от ужаса, когда конь идет в глубокую бездну воды: бездонная пропасть казалась мне ужасной. Облака! Но вот на дне облака заколыхались, лошадь стала бить ногой по воде. Кругом запенилось. Как весело! Брызги летят до самого лица — приятно, и страх провалиться вниз, в облака, прошел.
Когда табун угоняли на ярмарку, чумаки на этой пустоши варили себе кашу, и тут же лежали их волы, пережевывая жвачку и тяжело дыша.
Нам, детям, очень нравилось смотреть на их котелок, висящий на кольях, в треугольнике, когда под ним так весело горит огонек и стелется к Донцу голубой дымок. Лица у чумаков так черны, что даже огонек их не освещает; и рубахи их и «штани» вымазаны дегтем. «Оттак здоровiше», — говорили они. И руки коричневые, только ногти да зубы белые.
Мы с сестрой Устей долго их боялись и не подходили близко, хотя бегали около, играя в коня. Я держал веревочку в зубах и старался прыгать, как дикая лошадь. Устя была за кучера.
Видим, один чумак ласково улыбнулся белыми зубами и протянул нам хорошую светлую веревочку. Я взял ее в зубы вместо своей: она была очень вкусна — совсем тарань, соленая. Они везли тарань из Крыма.
— Вы это сами кашу себе варите? — спросила Устя. — Разве вы умеете?
— А хиба ж! Оце... Тай дурень кашу зварить, як пшено та сало.
И чумак дал нам попробовать горячей, дымящейся каши из огромной деревянной ложки, отвязав ее от пояса.
— Ай, как вкусно! — сказала Устя. — Попробуй!
Я едва достал из глубокой ложки и хотел уже пальцами доставать остатки, — так вкусно! Чудо!
— A погоди, хлопче, я тобi ще зачерпну.
Я обжигался, но не мог оторваться...
Днем, укрываясь от солнца, чумаки лежали под телегой с таранью, среди двора, и ели чухоню — огромную светлую соленую рыбу. Заворотив книзу чешуйчатую кожу, чумак с наслаждением смаковал ее понемногу, прикусывая черный хлеб громадными кусками.
— А разве чухоня вкусная? — спросила Устя.
Я стоял за ее спиной и удивлялся ее смелости.
— Эге ж! Та як чухоня гарна та хлiб мягкий, так геть таки хунтова.
Фунтовой рыбой назывались осетрина, белуга, севрюга, продававшиеся по фунтам. Тарань продавалась вязанками, а чухоня — поштучно.
Военное поселение
Некоторые пишущие о художниках называли меня казаком — много чести. Я родился военным поселянином украинского военного поселения. Это звание очень презренное — ниже поселян считались разве еще крепостные. О чугуевских казаках я только слыхал от дедов и бабок. И рассказы-то все были уже о последних днях нашего казачества. Казаков перестроили в военных поселян.
О введении военного поселения бабушка Егупьевна рассказывала часто, вспоминая, как казаки наши выступили в поход прогонять «хранцуза» «аж до самого Парижа», как казаки брали Париж и уже везли домой оттуда кто «микидом», кто «мусиндиле» и шелку на платья своим хозяйкам.
А на русской границе — хлоп! как обухом по лбу! — их поздравили уланами. Уланам назначили новых начальников, ввели солдатскую муштру. Пока казаков не было дома, их казацкие обиходы в Чугуеве все были переделаны.
Часто рассказывала бабушка о начале военного поселения — как узнала она от соседки Кончихи, что город весь с ночи обложен был солдатами. «Верно, опять хранцуз победил, — догадывались казаки, — и наступает на Чугуев. Хранцуз дурак. Сказали вишь ему, что чугунный город, а у нас одни плетни были. Смех!»
Бабы напекли блинов и понесли своим защитникам солдатушкам: «Может, и наших в походе кто покормит». Но солдаты грубо прогнали их: «Подите прочь, бабы! Мы воевать пришли. Начальство, вишь, приказало не допускать: казачки могут отраву принести».
В недоумении стали мирные жители собираться кучками, чтобы разгадать: солдат сказал, что и «город сожгут, если будете бунтовать». Стояли мирно, озабоченные, и толковали: «Вот оказия!»
К толкующим растерянным простакам быстро налетали пришлые полицейские и патрули солдат; требовали выдачи бунтовщиков. Большинство робко пятилось. Но казаки — народ вольный, военный, виды видали, а полиции еще не знали.
— Каки таки бунтовщики? Мы вольные казаки, а ты что за спрос?
— Не тыкай — видишь, меня царь пуговицами потыкал. Взять его, это — бунтовщик!
Смельчаков хватали, пытали, но так как им оговаривать было некого, то и засекали до смерти.
Такого еще не бывало... Уныние, страхи пошли. Но местами стали и бунтовать. Бойкие мужики часто рассказывали о бунтах, захлебываясь от задору. Особенно отличалась Бала-клея, а за нею Шебелинка. Казачество селилось на возвышенностях; и Чугуев наш стоит на горе, спускаясь кручами к Донцу, и Шебелинка вся на горе. Шебелинцы загородились телегами, санями, сохами, боронами и стали пускать с разгону колесами в артиллерию и кавалерию, подступившую снизу.
— А-а! Греби его колесом по пояснице! — кричали с горы расходившиеся удальцы. — Не могем семисотную команду кормить!
Развивая скорость по ровной дороге, колеса одно за другим врезывались в передние ряды войска и расстраивали образцовых аракчеевцев. Полковник скомандовал:
— Выстрелить для острастки холостыми!
Куда! Только раззадорились храбрецы.
— Не бере ваша подлая крупа, — за нас бог! Мы заговор знаем от ваших пуль. Не дошкулишь!
Но когда картечь уложила одну-две дороги людьми, поднялся вой... отчаяние... И — горе побежденным... Началось засекание до смерти и все прелести восточных завоевателей...
Отец мой уже служил рядовым в Чугуевском уланском полку, а я родился военным поселянином и с 1848 по 1857 год был живым свидетелем этого казенного крепостничества. Началось с того, что вольных казаков организовали в рабочие команды и стали выгонять на работы.
Прежде всего строили казармы для солдат. Нашлось тут дело и бабам, и девкам, и подросткам. Для постройки хозяйственным способом из кирпича целого города Чугуева основались громадные кирпичные заводы. Глины кругом — сколько угодно, руки даровые — дело пошло быстро.
Из прежних вольных, случайных, кривых чугуевских переулков, утопавших во фруктовых садах, планировались правильные широкие улицы, вырубались фруктовые деревья и виноградники, замащивались булыжником мостовые циклопической кладки — Никитинской и широкой Дворянской улиц.
Бабы по ночам выли и причитали по своим родным уголкам, отходившим под казенные постройки, квартиры начальству, деловые дворы, рабочие роты и воловьи парки.
Я увидел свет в поселении, уже вполне отстроенном; я любовался уже и генеральными смотрами «хозяевам» и «нехозяевам», производимыми графом Никитиным.
На Никитинской, Дворянской и Харьковской улицах каменные хатки для хозяев были как одна; и так они были похожи одна на другую, что даже голуби ошибались и залетали в чужие дворы. Залинейные домики для «нехозяев» были бревенчатые и столь же однообразные, как и хозяйские на линии.
Инспектор резервной кавалерии граф Никитин был высокий, костистый, сутуловатый старик. Окруженный своим штабом, он стоял на крыльце Никитинского дворца, а перед ним дефилировали «хозяева» города Чугуева и пригородных слобод: Калмыцкой, Смыколки, Зачуговки, Пристена, Осиновки и Башкировки.
Мы, мальчишки, взбирались на пирамидальные тополя, росшие на плацу, чтобы лучше видеть и графа Никитина, и проходившее перед ним военное пахарство. И кругом плаца и далеко по Никитинской улице уходили вдаль серые группы запряженных телег с торчащими дрекольями и сошниками, блестевшими, на солнце.
Разумеется, в первые очереди ставили зажиточных хозяев, с новой сбруей на добрых лошадях, с прочными земледельческими орудиями. Мы знали всех.
Вот тронулись Пушкаревы. Отец сидит на передке в форменной, серой, арестантской фуражке, в серой свитке (армяке), лицо бледное, злое (наряда своего не любят поселяне; в сундуках у них лежали свитки тонкого синего сукна, и в церковь они шли одетые не хуже мещан). На задке у Пушкарева, «нехозяином» по форме, сидит Сашка Намрин — бобыль. Лентяй, я его знаю: он у нас в работниках жил (лошадей боялся); осклабился на нас своими деснами, и выбитый зуб виден. Пара лошадей — сытые, играют, борона новая, спицы толстые, багры длинные, струганные, вилы, косы, молотильные цепы, все по форме, все прилажено ловко и крепко; сошники у сохи длинные, не обтерухи какие, весело блестят.
Сашка корчит из себя заправского солдата; серый армяк у него аккуратно сложен, как солдатская амуниция, пристегнут через плечо, серая фуражка: арестант — две капли воды.
Поровнялись, им скомандовали что-то с балкона, — затарахтели рысью.
За ними едут Костромитины. Старик Костромитин осунулся в воротник, глаза, как у волка, из-под нависших бровей; вожжи подобрал; пристяжная играет.
— Молодец Костромитин! — мямлит ласково граф Никитин. — Рысцой, с богом!
Загрохотали и эти, блестят толстыми