Год издания: 2017
Кол-во страниц: 512
Переплёт: твердый
ISBN: 978-5-8159-1429-2,978-5-8159-1429-2,978-5-8159-0193-8
Серия : Биографии и мемуары
Жанр: Дневники
Знаменитая русская поэтесса, прозаик, критик, публицист и мемуарист Зинаида Николаевна Гиппиус родилась в 1869 году в городе Белев Тульской губернии и умерла в 1945 году в Париже. Ее брак с Дмитрием Мережковским продлился 52 года, в течение которых они не расставались ни на один день (поэтому и не существует их переписки). С 1893 по 1940 год она вела дневники, которые являются не только замечательными памятниками литературы, но и уникальными и беспощадными свидетельствами событий и жизни того времени.
В этой книге публикуются: «Дневник любовных историй» (1893—1904), «Синяя книга» (1914—1917), «Черные тетради» (1917—1919), «Черная книжка» (1919), «Серый блокнот» (1919), «Варшавский дневник» (1920—1921) и «Коричневая тетрадь» (1921—1925). В них — весь путь, который прошла Зинаида Гиппиус — от беспечной юности до эмиграции в Париж, через Варшаву, в 1920 году, и осознания того, что, вероятнее всего, это — навсегда.
Почитать Развернуть Свернуть
ДНЕВНИКИ
19 февраля 1893
Так я запуталась и так беспомощна, что меня тянет к перу, хочется оправдать себя или хоть объяснить себе, что это такое?
Нужны факты и, по мере сил, чувства, их освещающие. Я говорю, что в этой черной тетради, вот здесь, я буду писать правду абсолютную, — я ее не знаю. Но всякую подлую и нечистую мысль, про которую только буду знать, что она была, — я скажу в словах неутайно.
И не надо выводов. Факты — и какая я в них. Моя любовная грязь, любовная жизнь. Любовная непонятность.
Теперь мое время убивается двумя людьми, к которым я отношусь глубоко различно и между тем одинаково хотела бы, чтобы их совсем не было на свете, чтобы они умерли, что ли...
Один из этих людей — Минский, другой — Червинский.
21 февраля
Надо коснуться прошлого. На каждую историю две—три строки.
Учителя, кузены — Бог с ними! В 15 лет, на даче под Москвою, влюбление в хозяйского сына, красивого рыжебородого магистра (чего?). При свете зеленой лампадки (я спала с бабушкой) я глядела на свою тонкую-тонкую детскую руку с узким золотым браслетом и ужасно чему-то радовалась, хотя уже боялась греха. Потом? Не помню. Долго ничего. Но такой во мне бес сидел, что всем казалось, что я со всеми кокетничаю, а и не с кем было, и я ничего не думала. (Наивность белая до 20 лет.)
Пропускаю всех тифлисских «женихов», все, где только тщеславие, примитивное, которое я уж потом стала маскировать перед собою, называя «желанием власти над людьми». В 18 лет, в Тифлисе, настоящая любовь — Жером. Он — молод, добр, наивно-фатоват, неумен, очень красив, музыкант, смертельно болен. Похож на Христа на нестаром образе. Ни разу даже руки моей не поцеловал. Хотя я ему очень нравилась — знаю это теперь, а тогда ничего не видала. Первая душевная мука. Кажется, я думала: «Ах, если б выйти за него замуж! Тогда можно его поцеловать». Мы, однако, расстались. Через три месяца, он, действительно, умер, от чахотки. Эта моя любовь меня все-таки немного оскорбляла, я ведь и тогда знала, что он глуп.
Через год, следующей весной — Ваня. Ему 18 лет, мне тоже. Стройный, сильный мальчик, синие глаза. Вьющиеся, льняные волосы. Неразвит, глуп, нежно-слаб. Отлично все понимала и любовь мою к нему презирала. Страшно влекло к нему. Первая поцеловала его, хотя думала, что поцелуй и есть — падение.
Относясь к себе как к уже погибшей девушке, я совершенно спокойно согласилась на его предложение (как он осмелел!) влезать ко мне каждую ночь в окно. Я ждала его одетая (так естественно при моей наивности), мы садились на маленький диванчик и целовались.
Нарочно пишу все, весь этот цинизм, — и в первый раз. То, что себе не говорила. Грубое, уродливое, пусть будет грубо. Слишком изолгалась, разыгрывая Мадонну. А вот эта черная тетрадь, тетрадь «ни для кого» — пусть будет изнанкой этой Мадонны.
Физически влекло к Ване. Но презирала его за глупость и слабость. Надо было расстаться. Я предложила ему умереть вместе (!). Это все-таки его оправдало бы, да и меня. (Надо сказать, что я себя вообще тогда считала «лишней» на свете.)
Решила оборвать все, сразу, и оборвала, хотя все-таки влекло.
Какая детскость! Точно необходимо, в любовной истории, равенство умов! (Главное, это трудно до отчаяния. Думаю, что не необходимо потому, что для мужчины это еще труднее. Ведь среди женщин даже и такой, дешево-нарядный ум, как мой, — редкость. Тогда бы мало кто кого любил! Вздор, да ведь никто и не любил еще. Не бывало. Надо покориться и пользоваться тем, что есть.)
Встреча с Дмитрием Сергеевичем, сейчас же после Вани. Отдохновение от глупости. Но зато страх за себя, оскорбление собою — ведь он сильнее и умнее? Через 10 дней после знакомства — объяснение в любви и предложение. Чуть не ушла от ложного самолюбия. Но опомнилась. Как бы я его потеряла?..
Вот Минский. (Ребяческую, тщеславную суету пропускаю.) С Минским тоже тщеславие, детскость, отвращение: «А я вас не люблю!» И при этом никакой серьезности, почти грубая (моя) глупость и стыд, и тошнота, и мука от всякого прикосновения даже к моему платью!
Но не гоню, вглядываюсь в чужую любовь (страсть), терплю эту мерзость протянутых ко мне рук и... ну, все говорить! Горю странным огнем влюбленности в себя через него.
На Ривьере — доктор. История вроде Ваниной, только без детства. Мне казалось, что я играю, шучу. Искание любви, безумие возможности (чего?) — яркая влюбленность (вилла Элленрок, дача М.Ковалевского) — и вдруг опять, несмотря на все мужество во имя влюбленности, — холод и омертвение. А между тем ведь мне дан крест чувственности. Неужели животная страсть во мне так сильна? Да и для чего она? Для борьбы с нею? Да, была борьба, но не хочу скрывать, я тут ни при чем, если чистота победила. Я только присутствовала при борьбе. Двое боролись во мне, а я смотрела. Впрочем, я, кажется, знала, что чистота победит. Теперь она во мне еще сильнее. Тело должно быть побеждено.
Всегда так. Влюблена, иду. Потом — терплю, долго, во имя влюбленности. Потом хлоп, все кончено. Я — мерт¬вая, не вижу того человека...
Зачем же я вечно иду к любви? Я не знаю; может быть, это все потому, что никто из них меня, в сущности, не любил? То есть любили, но даже не по своему росту. У Дмитрия Сергеевича тоже не такая, не «моя» любовь. Но хочу верить, что если кто-нибудь полюбит меня вполне, и я это почувствую, полюбит «чудесно»...
22 февраля
Минский, после всех разрывов, опять около меня. А я даже и в себя через него больше не влюблена. Держу потому, что другие находят его замечательным, тоже за цветы и духи. В бессильности закрываю глаза на грязь его взоров.
Червинский — другое.
Этой зимой, 17 ноября, мы долго рассуждали о любви. Я думала: «Нет, я не во всякого могу влюбиться. До чего с этим безнадежно».
— Я мог бы полюбить вас только, если бы вы отнеслись ко мне... Но я вас боюсь.
Я смеялась.
— Да я уж влюблена в вас!..
Он поцеловал кончик моих волос, увлечен не был, но я почувствовала, что могу...
Письма, неуверенность, неопределенность. Моя полуправда, игра... Два месяца. В жестах неоскорбительный, допоцелуйный прогресс. Это ничего. Нет ли во мне просто физиологической ненормальности? Как только кончен февраль любви (с иными апрель, май — с разными разно) — в мое чувственное отношение к человеку вливается чувственная ненависть. Она иногда сосредоточивается в одной внешней черте... Но это обман, это не к человеку.
Милая, бесхитростная влюбленность! Буду тебе помогать. Если б я умела довольствоваться маленьким, коротеньким, так хорошо и легко бы жилось. Пусть демон хранит мое целомудрие, я люблю и позволяю себе ангельские приятные поцелуи...
Он сказал мне раз в дверях: «Зина, пришло большое...»
Нет, не верю. Не влюблена в его любовь.
Господи, как я люблю какую-то любовь. Свою, чужую — ничего не знаю.
23 февраля
Иногда мне кажется, что у Червинского душа такая же мясистая, короткая и грузная, как его тело.
В понедельник на прошлой неделе был Минский. Я сидела в ванне. Я позвала его в дверях, говорила какой-то вздор и внутренно смеялась тому, что у него голос изменился. Издеваюсь над тобой, власть тела! Пользуюсь тобою в других! Сама — ей не подчинюсь...
Да, верю в любовь, как в силу великую, как в чудо земли. Верю, но знаю, что чуда нет и не будет.
Хочу того, чего не бывает.
Хочу освобождения.
Я люблю Дмитрия Сергеевича, его одного. И он меня любит, но как любят здоровье и жизнь.
А я хочу... Я даже определить словами моего чуда не могу.
13 марта
У меня много тоскливой, туманной нежности... Я так редко нежна...
15 марта, понедельник
Мутит меня.
Опять этот Минский, обедает у нас, ерзает по мне ревниво жадными глазами, лезет ко мне... Не могу. И не могу не мочь.
Я улыбаюсь от злости.
Вчера у Репина было отвратительно скучно. Те, Шишкин, Куинджи, Манасеин, Прахов, Тарханов — старье, идолы глупости. Тромбон—Стасов, Гинцбург, рожи-дамы...
Нет жизни, нет культуры.
Что бы сделать с собой?..
Нет красивых и чистых отношений между людьми (разве только духовными). Нет чуда, и горько мне, и все в темноте...
19 марта, пятница
Во вторник вечером я написала Червинскому письмо. Я сказала все, что думала. И как переменились мои мысли. Я говорила, что надо проститься, надо оборвать отношения сразу.
Господи, дай мне то, чего мне надо! Ты знаешь лучше меня. Вся душа моя открыта, и Ты видишь, она страдает. Я не скрываю, что хочу много. Боже, дай мне много. То, подлое во мне, что, я слышу, шевелится — ведь Ты же дал мне. Ну, прости, если я виновата, и дай мне то, чего я хочу. Мне страшно рассердить Бога моими жалобами. И еще мне стыдно... Неужели это все — от жалкой причины отъезда Червинского? Нет, не все тут. Много, много у меня в душе. Я писала стихи сегодня, после многих лет. Пусть они плохи, но пишу их и повторяю потом — как молюсь.
ПЕСНЯ
Окошко мое высоко над землею,
Высоко над землею.
Вижу я только небо с вечернею зарею,
С вечернею зарею.
И небо кажется пустым и бледным,
Пустым и бледным.
Оно не сжалится над сердцем бедным,
Над сердцем бедным.
Увы, в печали безумной я умираю,
Я умираю.
И жажду того, чего я не знаю,
Не знаю.
И это желанье не знаю откуда,
Пришло откуда,
Но сердце просит и хочет чуда,
Чуда!
Мои глаза его не видали,
Никогда не видали,
Но рвусь к нему в безумной печали,
В безумной печали.
О пусть будет то, чего не бывает,
Не бывает,
Мне бледное небо чудес обещает,
Оно обещает, —
Но плачу без слез о неверном обете,
О неверном обете.
Мне нужно того, чего нет на свете,
Чего нет на свете.
26 марта
Два слова о Минском. Я о нем здесь забыла. Это — другой человек. Что с ним? Он или так любит меня, что имеет силу, или вообще имеет силу. Если б он всегда был такой! И мое отношение к нему меняется. Ни отвращения, ни злобы.
Дай Бог ему еще больше сил.
15 декабря
Я думаю, я недолго буду жить, потому что, несмотря на все мое напряжение воли, жизнь все-таки непереносно меня оскорбляет. Говорю без определенных фактов, их, собственно, нет. Боль оскорбления чем глубже, тем отвратительнее, она похожа на тошноту, которая должна быть в аду. Моя душа без покровов, пыль садится на нее, сор, царапает ее все малое, невидимое, а я, желая снять соринку, расширяю рану и умираю, ибо не умею (еще) страдать. Подумаешь, какая тонкость! Ах, недаром поэты меня отпевают. Пошло и сентиментально пишу. И вздор.
Господь даст мне силу недетскую, даст силу быть, как Он — одним. Свобода, ты — самое прекрасное из моих мыслей. Убью боль оскорблений, съем, сожгу свою душу. Тогда смогу выйти из пепла неуязвимой и сильной. Будет минута перед смертью, когда...
4 марта 1895
Кажется, закончилась эта... «сказка любви»? Но сказка ли это любви была? Что же это было? Пользование чужой любовью как орудием для приобретения власти над человеческой душой? Созидание любви в другом во имя красоты? Вероятно, все вместе. Пойдем сначала. Факты. Никогда не приходила мне в голову мысль о любви... Флексера. Я всегда радовалась его хорошему ко мне отношению. Мы были далеки — но я знала, что он ко мне — хорош. Потому радовалась, что думала, что это не «ради моих прекрасных глаз», а «ради моего прекрасного ума». Я возобновила знакомство (этой осенью) отчасти случайно, отчасти потому, что так все складывалось, я только не противилась. И дружба мне нужна была, мне было холодно. А Флексер всегда (и почему? почему?) казался мне человеком, которому все можно сказать и который все поймет. Я знала, что это не так, а между тем упрямая и бессмысленная человеческая слабость меня баюкала другим.
Я думала, что это человек — среднего рода. Иначе смотреть на него не могла. (Забыла сказать, что положение его при журнале тоже играло некоторую роль в желании моем возобновить «дружбу». Какую, большую или малую — не знаю, но хочу быть до конца добросовестной.) И вот — мы стали сближаться. Вскоре, однако, я поймала себя на кокетстве с ним. С ним!..
Он рассказывал мне, что жизнь его — чистая. В молодости был женат, разошелся с женою и десять лет живет аскетом. Его чистота не похожа на мою: он — цельный. Я не допускаю «это» из личного желания, из странной гордости, может быть (или почему?), а он, вероятно, умеет сам бороться (из «мыслей»)...
Мы много говорили о любви: само вышло. У меня были всякие мысли: я уже помышляла о власти. И мне хотелось хоть видеть чистую любовь, без определенных желаний. Но все-таки я не кокетничала (или страшно мало), я бы призналась. Два-три задушевных вечера — и вот странные письма, которые меня взволновали (его письма, я почти не писала). Странно, но так: могу писать письма только к человеку, с которым чувствую телесную нить, мою. Говорю о хороших письмах, о тех моих «детях», в которых верю. (Телесная нить — это вовсе не какая-нибудь телесная связь, одно может без другого, наоборот.) Но «сухой огонь» Флексера неотразимо пленял меня. Слово «любовь» незаметно вошло в наш обиход. Он говорил «слово» — я старалась объяснить ему мою истинную привязанность, мучилась, когда он не понимал, и тогда просто молчала. Иногда меня заражала его безумная любовь, неопытная и страстная, — он сам говорил, что она — страстная, но все повторял, что сам не хочет от меня ничего, не ради моих мыслей, а ради своих, которые тождественны. И я иногда бывала влюблена в эту его любовь.
Он обещал быть чистым всю жизнь, как я. Не скрываю, что это меня побеждало. Это толкало меня вперед...
26 сентября 1895
Я привыкла (я такая «привычливая», в хорошем смысле), но я его не люблю и не жалею, у меня нет ничего бескорыстного к нему. В любви он меня не оскорбляет, ни жестами, ни словами (ни одного «ты»), но он весь меня оскорбляет, собою. Даже умом — не странно ли? — а ведь он умнее меня. Я даже ссориться с ним не могу. Иногда мне кажется, что обман наш обоюден, что он и не любит меня, хотя уверен, что любит. Ему точно лавры Минского не дают спать. И он решил «перелюбить» Минского.
— За что вы меня любите? — спрашиваю я его.
Он отвечает неизменно и твердо:
— За крррасоту.
А когда я со спокойствием уверенности начинаю ему объяснять, что ведь я, в сущности, не красива, даже некрасива (в одно слово) — я вижу, как он теряется, путается, смотрит на меня тревожно, полусоглашается, что, конечно, я, для обыкновенного взора, некрасивая женщина, но что в сущности... что это неопределимо, что это слишком тонко и т.д. И мне тогда ясно, что он никакой «красоты» во мне не видит, и даже если и любит (если), то уж никак не за «красоту». Во всяком случае цена этого шампанского (ежели это не был говоровский квас) для меня давно растаяла. Конец должен быть. Какой? Мне скучно думать. Или я несправедлива, и серд¬це мое к Флексеру лучше, чем здесь вышло? Ох, мне скучно, мне тягостно жить дальше, нет сил поднять отяжелевшие веки. Будь, что будет.
Живет ли тот, кого я могла бы хотеть любить? Нет, я думаю. И меня нельзя любить. Все обман.
15 октября 1895
Я вижу, что больше того, что я с ним (Флексером) достигла, — я не достигну. «Чудесной» любви он не вместит, власти особенной, яркой — я не имею; не в моем характере действовать из-за каждой мелочи, как упорная капля на камень; я люблю все быстрое и ослепительное, а не верное подпольное средство. Он уступает мне во всем — но тогда, когда я устану, брошу, забуду, перестану желать уступки. Я не хитрая, а с ним нужна хитрость. Затем: он человек антихудожественный, не тонкий, мне во всем далекий, чуждый всякой красоты и моему Богу. (Ведь даже и в прямом смысле чуждый моему Богу Христу. Я для него — «гойка». И меня оскорбляет, когда он говорит о Христе. Ведь во мне «зеленая лампадка», «житие святых», бабушка, заутреня, ведь это все было в темноте прошлого, это — мое.)
Я привычливая, но я холодно думаю о разрыве. Чужой, и теперь часто противный человек...
Не хочу никакой любви больше. Это валанданье мне надоело и утомительно. Я — виновата. Не буду же просить подставить мне лестницу к облакам, раз у меня нет крыльев. Аминь.
24 ноября 1895
Вот какие факты. Я написала стихи «Иди за мной», где говорится о лилиях. Лилии были мне присланы Венгеровой, т.е. Минским.
Стихи я всегда пишу, как молюсь, и никогда не посвящаю их в душе никаким земным отношениям, никакому человеку.
Но когда я кончила, я радовалась, что подойдет к Флексеру и, может быть, заденет и Минского. Стихи были напечатаны. Тотчас же я получила букет красных лилий от Минского и длинное письмо, где он явно намекал на Флексера, говорил, что «чужие люди нас разлучают», что я «умираю среди них», а он, «единственно близкий мне человек, умирает вдали»...
Письмо меня искренно возмутило. Мы с Флексером написали отличный ответ: «Николай Максимович, наше знакомство прекратилось потому, что оно мне не нужно...» Ведь действительно он мне не нужен.
Но интереснее всего то, что я, через два дня, послала Минскому букет желтых хризантем. Я сделала это потому, что нелепо и глупо было это сделать, слишком невозможно...
Мне жалко Флексера... И всегда я с ним оставалась чистой, холодной (о, если б совсем потерять эту возможность сладострастной грязи, которая, знаю, таится во мне и которую я даже не понимаю, ибо я ведь и при сладострастии, при всей чувственности — не хочу определенной формы любви, той, смешной, про которую знаю). Я умру, ничего не поняв. Я принадлежу себе. Я своя и Божья.
12 ноября 1896
Батюшки! Целый год прошел. Тягота и мука. О чем же писать! Тягота, мука, никакой любви, моя слабость. Но безнадежно все ухудшается... Эту тетрадь ненавижу. Узость ее, намеренная, мне претит. И сейчас едва пишу. Взять ее — кажется, что я только и жива любвями, любовными психологиями да своими мерзостями. Здесь одна сторона моей жизни, немаловажная, но все-таки одна. Я из этих рамок не выйду, нет смысла. Но претит. Скучища! Я там, размазывая с Червинским, все-таки выходила, вылезали кончики мыслей. Это стыдно. Как положено, так и надо. А теперь ничего не надо, ибо ничего нет в «любви», а только обжог от сознания своей слабости. Ничего.
О, если б конец скорей!
30 декабря 1897
Опять больше года прошло... Мне надо продолжать мою казнь, эту тетрадь, «сказки любви»... то, с чем жить не могу и без чего тоже, кажется, не могу. Даже не понимаю, зачем мне эта правда, узкая, черная по белому. Утоление боли в правде.
Сегодня скользну по прошлому и остановлюсь на... настоящем.
Разрыв с Флексером совершился, наконец, этой весною.
— Так мы расстаемся?
— Так мы расстаемся? — повторила я.
— Да... не знаю... Ничего не знаю...
— Но ведь я же вас очень люблю...
И, верно, не особенно много было любви в моем лице и голосе, потому что весь он съежился, точно ссохся сразу, и посмотрел на меня почти ненавистническими, растерянными глазами. Я почему-то подумала:
«Боже мой! Сколько раз эти выпуклые глаза с красными веками плакали передо мной от злобы и жалкого себялюбия жалкими слезами! И он считал их за слезы любви!»
Я повернулась и вошла в подъезд. С тех пор я его больше не видала.
Оказывается — он ждал меня на другой день! Недурно! Через день было письмо. Потом еще и еще. Одно было хорошее — а следующее! «Пишите мне в Берлин, поймите вопль моей души, и я — я вернусь к вам!»
Это он — мне! Я плакала злыми, подлыми слезами от отвращения к себе за то, что я могу этим так оскорбиться.
На другой день после этих слез — неистовая радость охватила меня. Нет боли, которой я так боялась! Никакой боли — и я свободна.
17 октября 1898, СПб.
Я рада поцелуям. В поцелуе — оба равны. Ну, а потом? Ведь этого, пожалуй, и мало...
Явно, что надо выбрать одно: или убить в себе, победить это «целомудрие» перед актом, смех и отвращение перед всем, что к нему приводит, — или же убить в себе способность влюбления, силу, ясность, обжог и остроту...
Я уехала после разрыва с Флексером — без боли, только с оттенком сентиментальной грусти и без «шатиментов».
В деревне было очень хорошо. Быструю езду, верхом или в легком экипаже, я люблю безразумно, как-то нутром люблю. Теплые, душистые поля, ветер в лицо, и кажется, что ты только часть всего, и все говорит с тобою понятным языком. Вот оно — стихийное начало.
И так я жила, с этими запахами и светами, радуясь не думать, только — свободная.
Там был сын помещицы, купчик, не кончивший военного училища, примитивный, но обожающий свои поля и леса, и эту быструю езду: он ездил каждый день со мною, вместе мы видели разные светы неба, и туман полей, и далекие полосы дождя. Какой он был? Кажется, красивый, но толстый, большой, хотя и не грузный, да я не видела лица — лицо природы. Я не судила его, он был часть всего, как и я — равный мне в этом...
Господи! Это все неловкие слова, по ним нельзя понять, что такое для меня, после всей жизни, значили слова: признать себя обыкновенной женщиной, сделать себя навсегда в любви, как все. Около этой мысли — какой сонм страхов, презрений, привычек...
Нет, в поцелуе, даже без любви души, есть искра Божеская. Равенство, одинаковость, единство двух. И все-таки, хотя в это мгновение существует один, соединенный из двух, — два тоже существуют. То есть этого всего нет, но есть какие-то мысли об этом. Тут, конечно, не было; мое тело — не я (куда же душа тогда?) — но я представляю себе поцелуй двух «я»... и все-таки даже не только поцелуй. Но что же?
Улыбаюсь от мысли того, кто читал бы это? Нет, нет, для меня «это» — уже не вопрос. Нет...
16 августа 1899, СПб.
Нахожу, что я была все-таки в безумии, решаясь подчиниться желанию тела. И ничего не узнала. Как это отделять так тело от души? А если тело — без души не пожелало? Вот и опять все неизвестно.
У меня такие страшные мысли... Но о свободе — но через прошлую свободу, конечно. Но о них здесь не место. Да я в них теперь, кажется, не одинока. Поговорим о том, что было — в любви. О том, что было давно — да есть и теперь.
О, Таормина, Таормина, белый и голубой город самой смешной из всех любвей — педерастии! Говорю, конечно, о внешней форме. Всякому человеку одинаково хорошо и естественно любить всякого человека. Любовь между мужчинами может быть бесконечно прекрасна, божественна, как всякая другая. Меня равно влечет ко всем Божьим существам — когда влечет. Я говорю о специализации и об акте, который имеет форму звериную и кончается очень быстрым и обычным удовлетворением, только извращенным слегка. И при чем тут любовь? Так, занятие. Манерный, жеманный Глёден с чуть располневшими бедрами, для которого женщины не существует, — разве это не то же самое, только сортом ниже, — что какой-нибудь молодой, уже лысеющий от излишеств, офицер, для которого мужчины не существуют? Какая узость! Я почти понять этого не могу, для меня может ожить в сладострастии равно всякое разумное существо. Нет, извращение, специализация — примитивнее даже брака. Извращение смешно даже для зверей... И педерастия, как акт, должна быть ужасно смешна. Ведь тут то, что оскорбительно между мужчиной и женщиной, — неравенство, — тут оно все налицо, да еще созданное насильственно! Из двух равных, которые могли бы искать...
Впрочем, разве кто-нибудь чего-нибудь хочет? Педерасты очень довольны своей зачерствелой коркой и думают, что они ужасно утонченны и новы! Бедные! Жаль, что они здоровье портят, а то бы им дать женщину, авось бы увидали, что физически это шаг вперед. Но к чему рассуждения! Да я и не осуждаю. Надо все пережить. Только надо помнить, что переживаешь, и перейти через это.
Таормина... Удушливый запах цветов, жгучий ночной воздух, странное небо с перевернутым месяцем, шелковое шелестенье невидимого моря...
В громадной пустой зале Рейф (люблю такие комнаты, большие, пустые) — тонкая, высокая фигура Брике с невероятно голубыми глазами и нежным лицом. Очень, очень красив. Года 24, не больше. Безукоризненно изящен, разве что-то, чуть-чуть, есть... другая бы сказала — приторное, но для меня — нет, — женственное. Мне это нравится, и с внешней стороны я люблю иногда педерастов (Глёден стар и комично-изломан). Мне нравится тут обман возможности: как бы намек на двуполость, он кажется и женщиной, и мужчиной. Это мне ужасно близко. То есть то, что кажется. Ведь, в сущности, кончается это...
Я почувствовала, что, пожалуй, могла бы очень приятно влюбиться в Брике. Он совсем не глуп, очень тонок, очень образован (все это — французисто) — но очень многое понимает, с ним интересно говорить и — с ним я умна. (Есть люди, с которыми я превращаюсь в дуру, это ужасно тягостно, но никто не виноват. И не от сравнения с ним — дура, а скорее от него — дура.)
Ужасно все взволновало: и дешевая красивость обстановки, и белые ирисы, и его удивленное, несколько опасливое, и искреннее внимание ко мне. Даже не французистое, а детское какое-то, очень льстящее мне.
А душа, в самом деле, не без тонкости. (Удивительно, как, в большинстве случаев, тело по форме напоминает душу. Как женщины мясисты! И насколько они грубее мужчин! Говорю о большинстве, конечно. И не думаю о себе, искренно.)
После одного вечера я сошла к себе, на свою нижнюю террасу, черной-черной ночью, — стала рассуждать: стоит ли? Влюбиться могу ли сильно и хорошо? Ничего дурного не предвидится, ибо он, кажется, все-таки специальный педераст и пути ему все заказаны. Но, во-первых, эта полная безнадежность всякой возможности хотя бы скрытого огня в нем к моему огню, — что-то отнимает у моей влюбленности. Не знать — хорошо, но знать, что нет — уже нехорошо. Во-вторых — он через неделю уедет, а если уж я влюблюсь, то мне это мало. Наконец третье соображенье, почти что единственно и важное: пожалуй, все-таки не влюблюсь хорошо, потому что он — внешне и внутренно — только близкая карикатура на существо, которое, если б жило, могло бы мне до конца нравиться. Да, не стоит. Хочу любви, хотя бы около меня, не в нем — к нему.
Мадам Рейф — карикатура тоже, на меня (не близкая). Вот ее описание, в словах, судите.
Довольно высокая блондинка, продолговатое лицо, худенькая — очень светлые, ничего не видящие, глаза, лорнет на ленте, изменчивое выражение, быстрота движений, говорит о красоте, о Боге (только ей было 25 лет, а мне 28 тогда).
Это — наши сходства. Наши различия: цвет волос у меня — красноватый, у нее зеленоватый. Она ширококостна и четырехугольна. Цвет лица — землистый. Глаза не близорукие, а со снятым в детстве... катарактом. Говорит восторженно, вся — порыв, экзальтация, истеричность. Это слепое обожание меня — одна истерика. Но все-таки искренна и жалка, переимчивость удивительная, почти чудесная.
Вот что хорошо, и художественно, и волнующе! Пусть эти две карикатуры... не любят друг друга, ибо если б он мог любить женщину — он любил бы меня, вероятно, — а пусть она любит его!
(Кто «обвинит меня сурово»? Тем более, что и почва была совсем подготовленная.)
И вот я — конфидентка, и потому ужасно ко всему близка. С ним я — как будто с ним, а к ней мы будто снисходим, — а с ней я — будто с ней и преклоняюсь, восхищаюсь красотой ее любви. Жестокая забава? Нет, кому она повредила? Правда, это все было потом серьезнее (она до сих пор, не видя его, живет им, эти истерические мечты о «ребенке от него», а он не соглашался, не согласился, эти ее просьбы уговорить его, а я его уговаривала с насмешечкой, незаметной — но это все было потом, письменно. И кончилось мирно).
А мадам Рейф поумнела, сколько могла (до сих пор обожает меня), и глубоко мне благодарна за эту неразделенную любовь. Все-таки жизнь, особенно для истерички.
А я ужасно волновалась, точно сама его любила, а «ухаживания» его за мною отстраняла взглядом, ничего не обещающим, — но очень красноречивым: «К несчастью, эта бедная женщина... не будем жестоки. — Вы меня не понимаете?» И его взор, и ответ: «Да, я вас понимаю...» Ну, и так далее. Очень тоже мило у педерастов, что у них не фатовство, а кокетство. Ужасно мне нравится, трогательно.
Цинизм у меня какой-то вышел в рассказе. И самолюбование. И пошлость. И суета. Неловкие, неловкие слова! Но это кончилось, а теперь черед за другой историей... Очень, очень для меня во всех смыслах важной. И не конченной.
Он, Брике, так и уехал через неделю. Месяц чужой любовной атмосферы. Но я сама уже очень отдалилась и радовалась, что не пошла на эту «карикатурную» влюбленность.
Маленький домик на скале, где живет знакомая Рейф, смехотворная какая-то баронесса, старая, полусумасшедшая художница, к которой я и милая Марта отправились с визитом.
Яркий солнечный день. Крошечный балкон с широкими перилами из камня. Стол с чашками и глупости баронессы. Одна чашка лишняя. Вот и гостья. Маленькая старообразная англичаночка в парусиновом платье, в прямой соломенной шляпе. Мы спустились в сад, на крутой скале, и сели на камни. У англичанки были такие жалкие ножки в белых башмаках и лиловых чулочках. У англичаночки была странная, красивая палка в руках, с перламутровыми инкрустациями.
— Покажите мне вашу палку, — сказала я.
И когда она мне ее протянула, у меня было непре¬одолимое чувство, без слов: ведь я с этим существом все могу сделать, что захочу, оно — мое...
Как я верю в любовь и в чистоту! Верю, как в Бога. Не принимаю флирта...
Мыслям — не изменю, никогда. Пусть я и все рушится, а они — Правда. Я пойду в них, пока не упаду.
Нежность моя безмерна. Сила страдания во мне — не¬ограниченна, но ничего не боюсь. Только одного: если я не с силой буду бороться, а с слабостью. Ведь тогда — у меня нет желаний. И любовь, и сладострастие, теперешнее, — я принимаю и могу принимать только во имя возможности — изменения их в другую, новую любовь, новое, безграничное сладострастие: огонь его в моей крови.
14 сентября 1900, СПб.
Ужасно я трагична в этих последних страницах. Самолюбование, психология, надрыв и — все еще ребячество. Нет, я стала спокойнее, свободно-покорнее и тверже.
Моя нежность, мое чувство ответственности, мое желанье силы в другом — остались; но веры нет, а потому разлад души и некоторое недоумелое стояние. Что же, мыслям изменить? Отказаться от последних желаний тела и души во имя того, что есть и что не нравится? Этой жертвы просит моя человеческая жалость к себе, моя нежность, моя слабость. Но смею ли?
Я даже не знаю, все ли я сделала, что могла. Если не все, то — доколе, о Господи? Ведь могу перейти границу своих сил и сама упасть в яму. Иногда я так была слаба, так хотела не того, что есть, что заставляла себя не думать, не видеть. Мне стыдно было видеть, стыдно за свою неумирающую нежность — без веры...
Жестокость — не крепость, а полуслабость. Жестокой легче быть, чем твердой и мудрой. Неужели я с... кончу жесткостью — а не трудной и тихой мудростью — если решу?
19 декабря 1900
Все слова, «бывалые» слова. Да и чернила густые и мерзкие. А решить ничего нельзя. А действовать — нужно. А нельзя &md