Год издания: 2003
Кол-во страниц: 272
Переплёт: твердый
ISBN: 5-8159-0303-5
Серия : Биографии и мемуары
Жанр: Автобиография
Милый друг, — я знаю, я глубоко знаю,
Что бессилен стих мой, бледный и больной;
От его бессилья часто я страдаю,
Часто тайно плачу в тишине ночной...
Умерший на 25-м году жизни от чахотки (совсем как Башкирцева, и почти тогда же) знаменитый русский поэт Семен Яковлевич Надсон (1862—1887), самый талантливый и популярный русский поэт после Пушкина и Некрасова, оставил после себя не только однотомник незабываемых стихов, переизданных за короткий срок небывалыми тиражами 27 раз, но и бесконечно трогательные и необычно глубокие по мысли и чувству дневники, которые он вел с 13 лет. И пока в человеке будут живы чувства и мысли, пока будет в нем стремление к любви и справедливости, к красоте и идеалу, — не умрет в России и имя поэта-страдальца.
Не говорите мне «он умер». Он живет!
Пусть жертвенник разбит — огонь еще пылает,
Пусть роза сорвана — она еще цветет,
Путь арфа сломана — аккорд еще рыдает!..
Основной объем книги занимают Дневники Надсона, не переиздавашиеся с 1917 года, и его избранные стихи автобиографического характера.
Содержание Развернуть Свернуть
Содержание
С.Я.Надсон. Биографический очерк М.В.Ватсон 5
С.Я.Надсон. Автобиография 28
Дневник 1875—1876 годов 32
Дневник 1877—1879 годов 113
Дневник 1880 года 172
Отдельные дневниковые записи 190
Стихи 204
Почитать Развернуть Свернуть
С.Я.НАДСОН
АВТОБИОГРАФИЯ
Начнем с начала, если это для кого-нибудь интересно. История моего рода, до моего появления на свет, для ме¬ня — область, очень мало известная. Подозреваю, что мой прадед или прапрадед был еврей. Деда и отца помню очень мало. Мать происхождения русского, из рода Мамантовых, которые, в свою очередь, ведут свое происхождение от некоего легендарного хана Мамута — татарина.
Так как я своего рода не знаю, то не знаю также, были ли в нем люди чем-либо замечательные; слышал только, что отец мой, надворный советник Яков Семенович Надсон, очень любил пение и музыку, способность, которую и я от него унаследовал. Иногда мне кажется, что, сложись иначе обстоятельства моего детства, я был бы музыкантом. Замечательно также, что, когда я, девяти лет от роду, начал писать стихи, они хромали во всех отношениях, кроме метрического, и размер у меня всегда был безошибочен, хотя о теории стихосложения я и понятия не имел. Думаю, что это — результат моих музыкальных способностей.
История моего детства — история грустная и темная. Я мало могу сообщить подробностей и об обстоятельствах, сопровождавших мои первые жизненные шаги, так как тогда, будучи ребенком, я многого не понимал, а потом расспросить мне было некого — да, по правде сказать, и не хотелось много расспрашивать.
Родился я 14 декабря 1862 года в Петербурге. Затем мать и отец увезли меня, год спустя после моего рождения, в Киев. Отец вскоре умер, так что моя сестра Анна, моложе меня полутора годами, родилась уже после его смерти. В Киеве я помню наше семейство слитым с семейством некоего Фурсова, у которого мать моя жила экономкой и учительницей его дочери. Когда мне было семь лет, мать моя, рассорившись с Фурсовым, уезжает в Петербург. Я поступаю в приготовительный класс 1-й классической гимназии.
Мы живем у моего дяди, брата матери, Диодора Степановича Мамантова (теперь уже умершего). Впечатления мои у него опять главным образом музыкальные, так как дядя играл на виолончели (у него собирались квартеты; музыка была серьезная и хорошая). Вскоре мать, больная чахоткой, выходит вторично замуж — за Николая Гавриловича Фомина, управляющего Киевским отделением Рос¬сийско¬го общества страхования и транспортирования кладей — и уезжает с мужем в Киев. Меня переводят в киевскую гимназию.
Во время каникул на даче, под Киевом, отчим мой в припадке умопомешательства вешается после многих семейных сцен, вконец измучивших мою больную мать. Мы остаемся в Киеве без всяких средств и испытываем все ужасы нужды и всю тяжесть «помощи добрых людей», к числу которых принадлежали мать и брат моего покойного отца, жители Киева.
Так дело тянется до зимы, когда другой мой дядя, брат матери, Илья Степанович Мамантов, высылает нам деньги и снова вызывает нас в Петербург. Тут в 1872 меня отдают пансионером во 2-ю военную гимназию (теперь 2-й ка¬детский корпус), а сестру мою — в Николаевский институт. Мать в эту же зиму — правильнее, весною 1873 года — умирает, не оставив нам с сестрой почти ничего. Меня берет под свое попечение И.С.Мамантов, сестру — Д.С.Мамантов, брат матери. Мы растем розно.
В 1879 году я кончаю курс в гимназии и поступаю в Павловское военное училище. Но еще до начала учебных занятий болезнь груди принуждает меня, будучи юнкером, отправиться на Кавказ, в Тифлис, где я провожу зиму и лето 1880 года. Осенью возвращаюсь в училище, кончаю курс через два года и выхожу в 1882 году подпоручиком в Каспийский полк, в Кронштадте.
Болезнь груди, получившая свое дальнейшее развитие, и пламенное личное желание принуждают меня покинуть службу в 1884 году и выйти в отставку. Лето я отдыхаю, проводя его у А.И.Плещеева, на его даче, по Варшавской железной дороге, но отдыхать мне идет не впрок, и я, уже занявший было место секретаря редакции в газете «Неделя», которое добыл с большим трудом и которым был вполне доволен, должен был покинуть его и, по совету врачей, на средства, доставленные мне участием и хлопотами моих друзей, должен уехать за границу, в Висбаден и Канн, чтобы отсрочить на некоторое время свой смертный приговор... Веселенький пейзажик!..
Такова фактическая сторона моей микроскопической жизни.
Теперь расскажу литературную и душевную. Четырех лет я уже читал по-русски. В семье, до смерти матери, я был маленьким чудом и маленьким деспотом. Мать меня любила до безумия. Я был болезненный, впечатлительный ребенок, с детски-рыцарскими взглядами, благодаря раннему чтению и идеализму матери. Поступление в корпус было первым моим серьезным горем. В первом классе я уже мечтал о писательстве (мне было 9 лет). Тогда уже я проглотил почти всю детскую литературу — Майн Рида, Жюля Верна, Густава Эмара, знал наизусть почти всего Пушкина и сам писал прозой рассказы, героем которых был некий благородный Ваня.
После смерти матери жить мне стало очень тяжело. С одной стороны, меня не любили в корпусе, так как я чувствовал себя развитее товарищей, чего не мог им не показать из болезненно-развитого самолюбия, с другой — мне тоже жилось неважно и у дяди, хотя он и тетка по-своему меня очень любили и только из врожденной сдержанности не хотели обнаруживать своих чувств, а я привык ко всеобщему поклонению. Холодность между мной и семейством дяди прогрессивно увеличивалась, в особенности в последние годы моего пребывания в гимназии, когда мои идеалы и взгляды стали резко отталкивать меня от военной службы, в которую прочил меня дядя. Думаю, что эта служба главным образом и съела мое здоровье.
Во втором классе гимназии я начал уже писать стихами — в подражание стихам моего двоюродного брата, Ф.Медникова, который был двумя годами старше меня и которого все хвалили за талант, — вскоре, впрочем, без следа исчезнувший. В первый раз я решился показать свое стихотворение учителю, будучи в пятом классе. Живо помню его рецензию на мой кровожадный «Сон Иоанна Грозного»: «Язык образный, есть вымысел и мысль, только некоторые стихи неудобны в стилистическом отношении». В пятом же классе я начал печатать в журнале «Свет» Н.П.Вагнера и... в первый раз полюбил. Воспоминание о предмете моей любви останется навсегда одним из самых светлых в моей жизни.
На следующий год обо мне в первый раз была написана рецензия в «Петербургских Ведомостях», где преувеличенно хвалили одно из моих стихотворений («Христианка»). В следующем году (1879) я испытал первое литературное торжество, читая на концерте в гимназии другое свое стихо¬творение — «Иуда», имевшее шумный успех (его впоследствии без моего позволения напечатали в «Мысли» Оболенского). Затем я печатал в «Слове».
В 1882 году со мной пожелал познакомиться А.Н.Плещеев, открывший мне дорогу сначала в «Отечественные Записки», где я дебютировал «Тремя стихотворениями», а потом и в другие журналы. Его я считаю своим литературным крестным отцом и бесконечно обязан его теплоте, вкусу и образованию, воспитавшим мою музу.
Все лучшее из написанного мною вошло в книжку. В 1884 году начал умирать. Затем — честь имею кланяться. Благодарю за честь!
29 сентября 1884 г.
С.-Петербург
1875—1876 ГОДЫ
ДНЕВНИК
Зима и весна
Счастлив, кто смолоду был молод,
Счастлив, кто вовремя созрел.
Пушкин
17 апреля 1875 года
Надсону 12 1/2 лет
Наконец я собрался писать дневник. Прежде всего надобно заметить, что теперь Пасха, четвертый день ее. Пасху я провел совсем не так, как ожидал. Столько удовольствий сразу я и не думал иметь, но не надо торопиться, я буду описывать по порядку. Прежде всего надобно записать в дневник, что до Пасхи я был влюблен в одну барышню, некую Сашу Сазонову. Она мне нравилась, и я ею чуть не бредил, но теперь, ах!
Однако я начинаю бросаться, а надобно описывать, как я и намеревался, по порядку.
Нас распустили в среду на Страстной неделе поста. До субботы ничего особенного не случилось, а в субботу я узнал, что нас, т.е. меня с Васей (Катю думали отправить к Лизавете Васильевне), собираются взять в деревню к Григорию Васильевичу Бардовскому. Впрочем, это не деревня, а поместье в 14 верстах от Луги по Варшавской железной дороге.
На дороге ничего особенного для меня не случилось. В вагоне я все время читал «Войну и мир» графа Толстого, что мне очень понравилось. Ну, этого-то, положим, и прибавлять нечего: «Война и мир» нравится почти всем.
Дом в Берегу чрезвычайно большой и очень изящно украшенный внутри. Видно, что здесь когда-то жил русский боярин на широкую руку. Дом окружает со всех сторон сад, в полуверсте находится лес, в другой стороне, сейчас же за садом, — громадное озеро. Через зимнюю дорогу, ведущую к озеру (через нее зимою ездили), лежит сад соседней усадьбы Каромышевых. Хозяйка усадьбы, Платонида Николаевна, очень умная (как, по крайней мере, мне показалось, и как я слышал от других), приветливая барыня. У ней несколько дочерей и сыновей и, замечательная вещь, все дочери отличаются красотой. Но об этом после, хотя это-то и есть та самая причина, почему я начал писать дневник.
Итак, тетя, дядя, Петр Васильевич, Вася и я приехали в деревню и напились чаю. Я уже сказал, что это было в субботу, т.е. накануне Светлого Воскресенья. В четырех верстах от Алтуфьева Берега (вот непоэтичное название!) находится Черменецкий мужской монастырь. Окрестные жители имеют обыкновение ездить туда на заутреню, и вот и теперь все наши, исключая тети и меня, тети — потому что она очень устала, а меня — потому что нога разболелась, — поехали в монастырь. Я прилег на диване, не раздеваясь, ожидая, когда приедут от заутрени, чтобы разговеться, а тетя совсем разделась и заснула. Правда, и я вздремнул с часика два, но ведь нельзя же без этого, а больше от скуки, чем от желания спать.
Теперь надобно описать, кто были в Берегу те, про кого я говорю «наши». Вся компания состояла из тети, дяди, Петра Васильевича, Григория Васильевича, Анны Арсень¬евны, Платониды Николаевны, Александра Арсеньевича, Марьи Арсеньевны, Вани, Васи и меня. В усадьбе Григория Васильевича жили: он сам, Анна Арсеньевна, тетя и дядя, Петр Васильевич, Вася и я, а в той усадьбе — остальные да еще приехавший сосед Петухов. Все должны были разговляться у Григория Васильевича, и был накрыт в столовой большой стол, установленный разными кушаньями для разговения: тут были две пасхи, два кулича, окорок ветчины, телятина, яйца, сыры, селедки и редиска (покушать можно вкусно!). Мне было очень весело, но отчего?
Порядок, порядок!
Наконец наши приехали. Григорий Васильевич подарил нам троим: Васе, Ване и мне по яйцу с сюрпризом. У меня вышел подсвечник, у Васи брошка, а у Вани портмоне. Вся компания села за стол. По одну сторону меня сидел Вася, потом Ваня, по другую — Платонида Николаевна и Марья Арсеньевна. Буду называть ее для краткости Марусей.
Надобно заметить, что Маруся с первого раза, как я ее увидел, мне очень понравилась, это было еще перед прошлыми каникулами. Теперь я окончательно в нее влюбился, если можно выразить этим пошленьким словом то, что я чувствовал. Ужин был очень весел и оживлен. Хохотали без умолку и говорили всякий вздор.
Вася рассказывал, как на обратом пути дядя упал в снег; Платонида Николаевна бранила монахов за плохое пение.
Ваня говорил про предполагаемое для лета убежище. Ах, я и забыл сказать, что летом мы будем жить в Берегу!
Итак, ужин был очень оживлен. Меньше всех говорила Марья Арсеньевна, виноват: Маруся! Она все хлопотала: то наливала чай, то предлагала пасхи. Наконец, когда уже все поужинали и принялись за чай, Григорий Васильевич сказал мне, чтобы я обнес гостей конфетами.
Никакие слова передать не могут, что я чувствовал, когда она своими розовыми губками проговорила: merci! Я был счастлив, нет, больше, — на верху блаженства. А она! Спокойная, как всегда, сейчас же отвернулась в другую сторону. Да и могла ли она знать, что я чувствовал? Конечно, нет. Я в эти мгновения, кажется, жизнь отдал бы за один поцелуй ее ножек! Сазонова в эти мгновенья мне показалась такою ничтожной и уродливой! А прежде я думал, что по красоте ей нет равной в целом мире! Впрочем, над этим смеяться нечего: тогда она мне нравилась, теперь нравится другая.
Не упрекайте меня в непостоянстве; на любовь нельзя надеть вожжи и управлять ею по произволу, это свободное, вольное чувство, которое иногда напрасно мы стараемся подавить или возбудить по произволу. Это Любовь и ничто иное.
Но я зафилософствовался и прервал нить моего рассказа. Итак, я был очень счастлив. За ужином мне удалось еще несколько раз услужить Марусе, и только те, кто любил в молодости (на заре туманной юности, как сказал один из поэтов), могут понять, что я чувствовал, ложась спать. Как это описать?
Мне хотелось и плакать и смеяться, я радовался и в то же время горевал. Все мне казалось прекрасным. Даже хлопья утреннего снега, сеткой падающие на землю, имели для меня какую-то особенную привлекательность. Мне хотелось расцеловать всех и каждого, и образ ее, ее волшебная улыбка так и вертелась перед глазами. То я вспоминал, как, подавая ей конфеты, стоял слишком далеко, и Григорий Васильевич сказал: «Ты не бойся, Сеня, Маруси, она не кусается!»
Вероятно, я очень сконфузился тогда, так как, подавая Анне Арсеньевне коробку, я так близко налез на нее, что запутался в шлейфе ее платья и чуть не упал. К счастью, никто, кроме нее, этого не заметил, а то...
Иногда мне вспоминалось дорогое merci... Мне кажется, за одно это merci я полез бы в огонь и в воду: за один взгляд и ласковую улыбку, насмешливо играющую на этих губках (ласковую? насмешливую?)*, я лишил бы себя жизни. Однако не стану описывать того, что каждый найдет в любом романе, и мне даже досадно становится, что все избито и знакомо всем и каждому. Зачем не я только один люблю на свете?..
На следующий день нас всех звали туда обедать. Рядом со мною сидел Ваня, а за ним Маруся. Я старался как можно меньше глядеть на нее, но не мог. Не знаю, заметила ли она, что я на нее заглядывался, или нет? Дай-то Бог, чтобы нет. Как мне хотелось бы, чтобы она прочла это!
Вечером она все сидела в гостиной, так что я видел ее только в то время, когда она разливала чай. Я чуть не до драки поспорил с Ваней: он сделал веревочный хвост и на конец привязал кусочек ваты. Он привешивал это к Петухову и Петру Васильевичу. Я хохотал, как и все, но раз чуть было не заплакал.
Ваня спросил:
— Кому бы теперь привесить хвост? Разве Марусе?
— Попробуй только! — ответил я с таким, вероятно, комическим видом, что Ваня и Вася расхохотались.
— Ну что ж, и привешу, отчего же не привесить? — спросил он.
— Оттого что не посмеешь! — ответил я.
— Кого же мне пугаться, уж не тебя ли? — продолжал Ваня дразнить.
— Да, меня!
— Да тебе-то какое дело?
— А вот увидишь!
— Ну, что ж ты сделаешь?
— А я скажу Марье Арсеньевне.
— Да как же ты скажешь?
— Скажу, что у вас сзади хвост, — сказал я и сам расхохотался.
Конечно, я спор поддержал только ради потехи, но чуть не заплакал, когда Ваня сказал, что привесил хвост. Мы все вышли в залу.
— Что это вы меня так пристально рассматриваете? — обратилась к нам Маруся.
— Так, ничего, — отвечали Вася и Ваня, лукаво улыбаясь и посматривая на меня.
На губках Маруси мелькнула такая едкая и сардоническая улыбка, выражение которой нельзя передать. «Дети, дети», — так и, казалось, говорила нам эта улыбка. Я был зол на эту улыбку, и на Васю с Ваней, на всех и на все.
Все это ребячество и детский бред, а не Любовь, и как над этим смеялась она, так впоследствии буду смеяться я сам. Я хочу казаться ей большим, а между тем поступаю, как мальчишка. Мне кажется, что подобная любовь делает и без того «не особенно умных детей» еще глупее. (Это выражение отнесла ко мне одна почтенная дама.)
Но буду продолжать мой рассказ.
Весь вечер я только о «ней» и думал. Да, я влюблен окончательно.
На следующий день у меня сильно заболела нога. Все обедали у нас. Я не мог сидеть за обедом и очень об этом жалел. Ваню с Васей послали в мызу за спуском, и они пошли и пропали, а нога болела все сильнее да сильнее. Решили, что надо гольдкрема, но так как он был на той мызе, то попросили Марусю сходить за ним. Мне кажется, что мне не столько помог гольдкрем, сколько убеждение, что всякое лекарство, которое она держала в своих руках, должно помогать.
На следующий день наши уехали, оставив меня, по случаю ноги.
Вечером я выполз к чаю и увидел ее. На другой день, который долго останется у меня в памяти, надо было ехать в город. Мы, т.е. Григорий Васильевич, Анна Арсеньевна и я, были приглашены обедать в мызу.
Перед обедом Маруся заговорила со мной, но я ей отвечал какую-то ерунду. Я чувствовал, что я краснею, мне было очень неловко. Как только она ушла, я заглянул на себя в зеркало. Боже! Я был похож на вареного рака! За обедом я сидел подле Маруси и был очень счастлив. (?!)
Ах, я чувствую, что все, что я пишу теперь, вяло и тупо, я чувствую, что я стою выше этого, я хочу бросить писать, но не могу: чудный образ ее с ласковой улыбкой, кажется, и теперь еще стоит передо мною и говорит: пиши, пиши! Ну, делать нечего, буду продолжать. (Боже, какая ерунда!)
После обеда мы сейчас же расселись и поехали. Впереди ехал Григорий Васильевич со своим товарищем, Закрев¬ским, потом Анна Арсеньевна и Маруся, потом я на телеге. Только что отъехали мы полверсты от дому, как лошадь Анны Арсеньевны шарахнулась в сторону и завязла в снегу. Еще минута, и они обе вывалились бы, но тут мужчины поспели им на помощь и высадили обеих.
Как я проклинал мою больную ногу! Я чуть не грыз себе пальцы от досады!
Поехали дальше. Во всю дорогу Маруся оглянулась раз шесть, и всегда на губках ее играла добрая, свойственная ей улыбка. (Противоречие.) Каждая из улыбок этих казалась мне солнечным лучом, проглянувшим сквозь нависшие ту¬чи. Каждая из этих улыбок заставляла сильнее биться сердце и скорее течь кровь. Я находился в каком-то странном состоянии, в котором не могу дать себе отчета даже в настоящую минуту. Одно, что я ясно сознавал тогда, это то, что я ее люблю всеми силами моей души. Может быть, я слишком вычурно и книжно выражаюсь, может быть, меня упрекнут в том, что это давно известно всем и каждому. Что ж делать, я описываю свои чувства, и если они только в чем-нибудь отстают от справедливости, так это в том, что набрасывают лишь слабый очерк и дают очень бледное, в сравнении с тем, что я чувствовал, понятие.
Приехали на поезд и... Можно вообразить себе досаду всех наших, кроме меня и Маруси: мы опоздали! Когда мы уедем, вот вопрос, который занимал меня. Ах! Как бы подольше остаться в Луге, — думал я, — по крайней мере больше возможности видеть ее! Я узнаю, к моей величайшей радости, что останемся до 5 часов утра, раньше поезд не идет.
Я был в таком расположении духа, что смеялся решительно над всем и каждым. То мне казался смешон Гр. Вас. со своим романсом, который он напевал постоянно:
Отчего я тебя
Так безумно люблю.
То казался мне смешным город Луга, то гостиница, в которой мы остановились, носящая громкое название «Дудки», то, наконец, я сам. Мне вдруг показалось, что в комнату вошла дама, тогда как это был трактирный слуга, и я от души расхохотался. Я был в очень веселом расположении духа и, кажется, покажи мне палец кто-нибудь, я бы расхохотался.
Но в одно мгновение веселость моя смолка при улыбке Маруси! «Дети! Дети», — говорила эта улыбка, и мне стало даже совестно, что я дитя и больше ничего. Бог знает, какие бы я отдал сокровища (если бы они у меня были) за то, чтобы вмиг превратиться в 22-летнего молодого человека, красавца собою и очень умного.
Но
...Что желать невозможного —
Никогда не взойдет солнце с запада!
Утром Григорий Васильевич отправился с Закревским на станцию, чтобы просить, чтоб нас взяли на товарный. Пока он там разговаривал, я остался с Анной Арсеньевной и Марусей. Я болтал всякую чепуху и вообще показал себя, как самый глупый ребенок. Мне бы хотелось впо¬следствии серьезностью искупить мою притворную веселость. Наконец пришли Григорий Васильевич и Закрев¬ский. Они хлопотали неудачно. Григорий Васильевич спросил себе чаю. Когда мы напились, то отправились гулять по Луге.
Луга — небольшой уездный городок; если считать там каменные здания, то едва ли наберется пять. Тротуар не вымощен, и потому весною ужасная грязь. В Луге есть две церкви, и начали теперь строить еще собор. Главная улица Луги служит Невским проспектом для жителей: на ней выстроен Гостиный двор, и она же служит для гулянья жителям. Одна аптека, две гостиницы и трактир — вот здания, которые бросаются в глаза по причине своих сравнительно громадных и разукрашенных вывесок.
В заключение остается сказать несколько слов о лужских жителях. Можно подумать, что в Луге вовсе нет стариков: я всего одного и видел, да и то приезжего крестьянина! По вечерам на главной улице Луги устраивается гулянье, если так можно выразиться, гулянье молодежи, группами ходящей в самых ярких костюмах и преимущественно шляпках, взад и вперед. Вот все, что можно сказать о Луге, и еще, виноват, позабыл было: в Луге изобилуют звери двух пород: собаки и блохи!
Возвратившись в гостиницу, Григорий Васильевич спросил чаю. (От нечего делать начали пить.) Напившись чаю, мы поужинали в вокзале и опять пришли в славные «Дудки». Григорий Васильевич и Закревский начали играть в карты, а мы от нечего делать опять за чай китайский.
Через полчаса меня и Марусю пригласили играть в короли. Игра была оживленная, и места постоянно менялись. В конце концов Григорий Васильевич сделался королем, Маруся принцессой, Закревский солдатом, а я — мужиком. (Знать, уж мне несчастье такое!) Впрочем, говорится, что «кто в картах несчастлив, тот в любви счастлив».
Да, я еще упустил одно маленькое происшествие: перед тем, как играть в короли, я попросил бумаги и карандаш и начал, вдохновясь, писать стихи. Я открыл, как выражается Лермонтов,
Еще неведомый и девственный родник,
Простых и сладких звуков полный.
Когда я писал, то Григорий Васильевич говорил:
— Это он нас с вами, Александр Александрович (так зовут Закревского), обличает.
— А я знаю, что ты теперь пишешь, — сказал он.
— Что? — спросил я.
— Ты пишешь, — возразил Григорий Васильевич, — вот что: «Там была одна очень миленькая барышня, которую звали Маруся, и я заметил, что она несколько раз бросала на меня свои взоры». Так, что ли? — спросил он.
Я отрицательно покачал головой, но сам покраснел, как маков цвет, по нашему народному выражению; кажется, этого никто не заметил.
— Ну что ж! По-твоему, Маруся не миленькая разве? — дразнил Григорий Васильевич.
— Я никогда не говорю свое мнение в присутствии лиц, о которых говорится!
— Это колко! — заметил Григорий Васильевич. — А если ты влюблен, то это ничего. Я сам был влюблен в твои лета. Блажен, кто рано был влюблен!
— «Счастлив, кто смолоду был молод, счастлив, кто вовремя созрел», — отвечал я стихами Пушкина. Я взглянул на Марусю. «Дитя!» — говорила ее улыбка, и я прекратил мои ораторствования.
Мне показалось, что все, что я говорил, было так пошло, избито и гадко, что и говорить не стоило. Мне кажется, что она делала мне милость, улыбаясь. Может быть, она припоминала подобные речи свои в своем детстве, в Смольном, в разговоре с подругой? Все может быть, но мне, не знаю почему, напомнились наши разговоры с моим товарищем Вальбергом.
Я вспоминал, как, бывало, в большую перемену, после обеда, мы выбирали темный уголок и долго разговаривали друг с другом. Пламя от печки красным светом обдавало голые стены нашего коридора, и я помню, как восхищался им тогда. Я помню, как шепотом с жаром рассказывал Вальбергу чуть не в сотый раз подробности бала у Сазоновых! И сотый раз рассказ этот доставлял мне наслаждение. Я помню, как в свою очередь Вальберг мне рассказывал, где и когда видел он Эльзу Каврайскую в последний раз, что она говорила и что он ей отвечал. И мне казалось в те минуты, что ничего выше, святее и поэтичнее этого быть не может. A в зале раздавались веселые крики товарищей, то сильнее, то слабее, доносящиеся до нас.
Я задумался и наделал глупостей в картах, машинально ходя то тою, то другой.
Игра кончилась, и мы разошлись спать по своим номерам.
На другой день я проснулся в половине четвертого и разбудил Закревского, спавшего в одном номере со мною. Вскоре заметно было движение и в тех двух номерах. Наконец мы оделись и отправились на поезд. Напившись чаю и после нескольких перемещений из вагона в вагон, из одного места в другое, мы уселись. В вагоне почти всю дорогу никого не было, только перед самым Петербургом села какая-то старуха да еще одна горничная. Я сидел так, что почти все время видел «ее» личико. Она, как мне казалось, не спала, а только представлялась спящею. Полное личико, дугообразные брови, чудные глаза, правильно вздымающаяся грудь понравились бы всякому.
Маруся знала, что она хороша, она гордилась своею красотой, но не кокетничала. Она еще не научилась этому у нынешних барышень.
Под конец пути, перед самым Петербургом, проснулись Григорий Васильевич, Маруся и Закревский, я всю дорогу не спал, а любовался Марусей. Я разговорился с Закревским и когда оглянулся в ту сторону, где сидели остальные, то увидел, что Анна Арсеньевна спала, а Григорий Васильевич о чем-то разговаривал с Марусей. О чем они говорили, я не слышал, но видел, что Маруся сильно покраснела. «Что такое?» — подумал я. В это самое время Маруся, громко отчеканивая слова, сказала своим чудным голосом: «Полно вам, Григорий Васильевич, глупости говорить». Лицо ее было так мило, так весело!
Я не знаю сам, что я чувствовал. Как мне было тогда приятно и весело!
Наконец приехали в Петербург в одиннадцатом часу, я распростился с Бардовскими и Марусей и отправился домой, полный сладких воспоминаний и воздушных надежд. Целое лето я буду иметь возможность ее видеть, не заманчивая ли перспектива?
Однако я все описывал, что было тогда, а о теперешнем не говорю ни слова оттого, что нечего говорить. Я берегу и лелею одну мечту, одну надежду, как бы поскорее увидеть «ее».
23 апреля 1875 года. Среда
Что за чудные деньки теперь настали! Нева разошлась, солнышко почти не заходит ни на минуту, так тепло и приятно. Жду с нетерпением мая, а с ним и экзаменов, чудное время. Я помню, как мы с Вальбергом вечером на плацу, лениво потягиваясь на травке, любовались солнечным закатом. Хорошее было время! Мы тогда были маленькие ребята, а теперь большие ребята! Премилые выражения, не правда ли? Это сочинение Вальберга, он постоянно улыбается, когда говорит это. A странный человек этот Вальберг! Он, кажется, считает величайшей добродетелью человека — твердость характера и железную волю! Это хорошо иметь, конечно, но есть гораздо лучшие чувства и качества.
Мне кажется, что человек скупой непременно должен быть скверным, и скудость так противна мне, что я никогда не сближусь и не полюблю скупых. Я люблю людей веселых, но не через меру, непременно честных, не скупых, серьезных, когда надо и умеющих сосредоточиваться на одном, правдивых и еще тех, у которых в душе есть
Еще неведомый и сладостный родник,
Простых и сладких звуков полный.
У меня все люди разделяются на две половины: на людей живых и людей мертвых. Самое главное и отличительное свойство людей живых — это любовь к природе, способность восхищаться, познавать ее красоту и глубоко чувствовать превосходство над собою всего прекрасного и высшего.
К моим живым людям я отношу художников, писателей романов, народных сказок, рассказов, повестей и иногда писателей для театра. Кроме того, во главе их я ставлю поэтов, каковы, напр.: Гоголь, Пушкин, Лермонтов, Некрасов, Кольцов и Никитин, а также несколько известных мне хорошо особ женского пола.
К мертвым — купцов, ученых, погруженных только в свои расчеты и кроме них ничего не видящих и не понимающих. Недавно я заметил, что есть люди, не подходящие ни к одному, ни к другому разряду. Это так называемые мною средние люди. К ним принадлежит большее число людей. Эти средние люди могут легко сделаться или живыми, или мертвыми, смотря под каким влиянием они находятся. К несчастию, чаще всего эти средние люди делаются пошлецами и не приносят никакой пользы отечеству, ни своею ученостью, ни умными и обдуманными стихами, ни прозой.
Люблю пофилософствовать и помечтать — это моя страсть. Интересно мне знать, верны ли мои умствования и, если неверны, есть ли в них хоть капля здравого смысла? Авось-то есть. Мне свет и люди представляются далеко не в розовом свете, и жизнь, как сказал Лермонтов, мне кажется ни больше ни меньше как пустая и глупая шутка.
Однако веселое весеннее утро вовсе не располагает к мрачным мыслям, наоборот, я весел и сам не знаю, как мне на ум взбрело сегодня философствовать. Ну, пока лень писать, вероятно, вечером еще поупражняюсь в изложении задушевных мыслей на бумаге.
24 апреля 1875 года. Четверг
Какое счастье! Вчера от радости даже писать не мог! Меня выбрали играть на скрипке, вчера после обеда брал первый урок, а сегодняшнюю ночь мне не спалось, и я сочинил стихи под номером 8 «Ночь на озере». Как всякий влюбленный посвящает свои лучшие произведения предмету страсти, если он, конечно, их производит, так и я посвящаю мое произведение дорогой Mapycе. Я попрошу Александра Федоровича, учителя музыки, положить их на музыку и выучить меня играть их на скрипке. То-то будет радость для меня! Я тогда в деревне, если случится там вечером кататься на лодке, возьму с собою скрипку и буду играть и петь. Экие воздушные мечты!
25 апреля 1875 года. Пятница
Какое утро, настоящее весеннее. Невольно забываешь почти все, кроме того, чтобы любоваться природой и Марусей. Написал стихотворение «Ноченька» — ничего вышло, порядочно. Писать нечего, все идет своим порядком, как обыкновенно в гимназии. Мечтаю об отпуске и о Mapycе.
26 апреля 1875 года. Суббота
Сегодня в отпуск домой, ура! Баллы порядочные: по-французски 8 и 9 и по естественной истории 9.
Кто бы отгадал, о чем я спорил сейчас? О знаменитом спирите, Бредифе. Я стою за существование духов, но почти все мне возражают. Действительно, поднятие стола на воздух и другие подобные штуки могут вскружить голову всякому. Странно подумать, что даже в те минуты, когда предполагаешь, что никто не видит тебя и не знает сокровенных твоих мыслей, около присутствует дух, всезнающий, всемогущий. Чтобы отогнать неприятное впечатление, произведенное на меня рассказом очевидца — Куряжского, я начал развлекать себя дневником. Ну, до понедельника писать не буду. В воскресенье к себе приглашает Аксенов. Верно, будет весело, впрочем, не знаю. Какие надежды принесет с собою этот отпуск и принесет ли их?
28 апреля. Понедельник
По порядку надо, как провел субботу и воскресенье.
Выхожу из гимназии вместе с Бруни... Но надо, однако, сказать, кто такой Бруни. Бруни одного со мною класса, но другого отделения и возраста.
Очень развитой и добрый мальчик. Простой характер его мне понравился, и мы, не знаю как, сошлись и стали друзьями. Мы ходим вместе почти каждую субботу.
Итак, кода мы вышли с Бруни из гимназии, встретили Васю. Бруни знаком с Васей довольно коротко, и они говорят на «ты». Ну, тут сейчас же начали рассказывать разные новости: Вася сказал, что выдержал экзамен по латыни в прогимназию и что остальные будет держать в среду. Я ему с своей стороны сообщил, что выбрали меня играть на скрипке. Тут Вася сказал, что на неделе у нас была Маруся. Нет, это скверно, что я ее так называю, я ее буду называть полным именем, а то, право, неловко, и перо как-то не пишет. Итак, у нас на неделе были Марья Арсеньевна, Анна Арсеньевна и Григорий Васильевич. Анна Арсеньевна сказала, что я сам виноват, если у меня сильнее разболелась нога, так как почти всю дорогу из Луги до Петербурга стоял. (А стоял я затем, что когда «она» пересела, я, сидя на своем месте, не мог ее видеть.) «Марья Арсеньевна, — рассказывал Вася, — рассмеялась, когда Анна Арсеньевна это сказала, а я захохотал и убежал в другую комнату». Ну, не осел ли он после этого, и стоит ли ему рассказывать что-нибудь?
«А знаешь что, Надсон, — сказал вдруг Бруни, — ты сегодня встретишь Сазонову». — «Вот-то будет гадость, я тогда нарочно перейду на другую сторону, она только девчонка и больше ничего», — сказал я и задумался. О чем же? Об этой самой «девчонке». Мне вспомнился бал у Сазоновых, впечатление, произведенное чудными глазами Саши на меня, вспомнились мне мои бессонные ночи, проведенные в воспоминаниях, дорогих и милых сердцу, и мне странно показалось, как можно так скоро разлюбить.
Однако мы дошли до того места, где должны были разойтись с Бруни, и, попрощавшись с ним, пошли дальше. Почти у самого дома я заметил на другой стороне Сазонову. «Перейдем на ту сторону к ней», — предложил Вася. Пе¬решли и начали с ней болтать. Мне она очень понравилась, я чуть-чуть опять не влюбился, но воспоминание о Марье Арсеньевне сейчас же отогнало об этом всякую мысль.
29 апреля. Вторник
Вчера взял второй урок на скрипке. Ну, сглазил я погоду: дождик льет, грязь, слякоть, нельзя выходить. Скучно, делать нечего, мечтаю — это одно мое развлечение.
Передать ли бумаге мои мечтанья? Я согласен, что это воздушные замки, но они мне доставляют удовольствие. Всякий может догадаться приблизительно, что я думаю только о каникулах да о том, когда и где увижу Марью Арсеньевну. Я не знаю, как я буду себя держать при ней. Вероятно, смешаюсь, покраснею. Ах, как жалко, что мы так далеко живем, я бы все время гулял около, в надежде ее встретить. Хотя, конечно, мне ничего не значит пойти туда, но, когда узнают, что я так далеко гуляю, мне попадет. А узнают наверное, так как надобно по крайней мере два часа, чтобы побывать там и вернуться домой. К тому же я гуляю почти всегда с Васей, а он ни за что не согласится идти в такую даль, тем более что может догадываться, что я хожу для того, чтобы хоть на одно мгновение увидеть Марусю. Скука ужасная, делать нечего; уроков нет, да если бы и были, не стал бы теперь готовить: ни за что приниматься не хочется. Читать бы — да нечего, вот до чего тут могущественна скука, что один из товарищей, В., даже вешаться собирался, да больно стало. Что делать? Скучать! Больше нечего.
30 апреля 1875 года. Среда
Вчера у нас в гимназии произошло нечто, заставившее задуматься весь класс. По случаю жары окна у нас открыты. Двое из товарищей, К. и Н., только Н. не Надсон, а другой, вздумали похвастаться своею храбростью и спустились по трубе на плац и потом обратно влезли в окно по трубе же. Мы восхваляли их храбрость, не подозревая, что есть и другие, кто видел это воздушное путешествие, и что эти другие могут довести его до сведения начальства (говоря деловым тоном).
Мы решили всем классом не выдавать виновных. Но эта штука дошла до сведения нашего отделенного воспитателя, он подвергался бы большой ответственности, если бы случилось какое-нибудь несчастье, а оно могло бы легко случиться: труба очень непрочна. Наш воспитатель хотел даже выйти из гимназии совсем (выйти из гимназии — наше казенное выражение, оно означает, что воспитатель не хочет более служить в гимназии). Наш воспитатель человек очень добрый, по его милости многие в про
Дополнения Развернуть Свернуть
М.В.Ватсон
СЕМЕН ЯКОВЛЕВИЧ НАДСОН
Биографический очерк
Как мало прожито, как много пережито...
С.Надсон
Трудно, кажется, представить себе жизнь более грустную, чем короткое, 24-летнее существование Семена Яковлевича Надсона. Одинокое, печальное детство, тяжелое отрочество, юность, омраченная беспощадным недугом, и мучительная смерть... Смерть в то самое время, когда его уже окружала почетная известность, а впереди улыбались, быть может, громкий успех и слава! Поистине темная, ужасная картина!
Семен Яковлевич Надсон родился в Петербурге 14 декабря 1862 года. Со стороны отца он был еврейского происхождения. Дядя его, принявший православие, жил в Киеве и имел там недвижимую собственность, а отец, по рассказам знавших его, весьма даровитый человек и хороший музыкант, умер еще в молодых годах от психического расстройства в приюте для душевнобольных.
Мальчик совсем не знал отца, так как этот последний умер, когда будущему поэту было всего два года.
Мать поэта, Антонина Степановна, из русской дворянской семьи Мамантовых, отличалась редкой красотою и необыкновенной сердечностью, привлекательностью и симпатичностью. Оставшись жить в Киеве после смерти мужа, Антонина Степановна содержала собственными трудами себя и двух своих детей, занимая место экономки и учительницы в семье некоего Ф—ва.
Когда мальчику было приблизительно лет семь, мать его, рассорившись с Ф—вым, уехала в Петербург и поселилась здесь у брата своего, Диодора Степановича Мамантова, а Семен Яковлевич поступил в приготовительный класс 1-й классической гимназии.
Вcкоре затем, уже больная, А.С. вышла вторично замуж за Николая Гавриловича Фомина и уехала с ним в Киев. Но супружество это было несчастливо и кончилось тем, что Фомин, в припадке умопомешательства, повесился.
Испытав весь ужас нужды, так как она осталась без всяких средств по смерти второго мужа, А.С. снова переехала с детьми в Петербург, где стала заниматься в школе сестры своей, Лидии Степановны Мамантовой, и здесь, еще молодая, 31 года, умерла от чахотки.
О самом раннем детстве С.Я. известно очень мало. Впрочем, на эту первую пору его жизни проливают некоторый свет отрывки и наброски самого поэта, найденные в посмертных его бумагах. Вот один из этих отрывков:
«Я мало знаю об обстоятельствах, сопровождавших мое детство; знаю лишь несколько отрывочных фактов, объяснения которым и до сих пор не сумел подыскать. Вследствие этого я никогда не вспоминаю о своем детстве, — я его себе представляю, как представляю, например, год — в виде какой-то круглой дороги, причем часть ее, соответствующая Великому посту, мне кажется покрытой черным сукном, а Пасха — красным; как представляю себе Рождество — в виде убранной елки, и т.п.
Когда случается мне представлять себе мое детство, прежде всего встает передо мною наш маленький флигелек в Киеве.
В низких комнатах с неуклюжими широкими-широкими печами, с цветами и занавесками на окнах, с дешевенькими обоями и некрасивой, но зато удобной и прочной мебелью прошло мое первое, раннее детство. Из него почему-то мне врезались в память два факта — или, вернее, две картинки. Одна — как я в первый раз, четырех лет от роду, в уютной кухне, принялся учиться грамоте у моей рассудительной старушки-няни, готовя сюрприз ко дню ангела мамы. А другая — как я с сестрой, играя во дворе, готовил обед из цветков белой и желтой акации и какой-то травы с морковным вкусом, называемой нами дудками.
Далее помню себя в деревне, в подгородном имении
Ф—ва, у которого моя мать живет экономкой и гувернант¬кой.
Воображение рисует мне прежде всего старый, запущенный сад, с двумя соединенными плотиной прудами, с густою зеленью берез, ив, дубов и лип, с пирамидальными вершинами итальянских тополей и узкими дорожками, потонувшими в душистых кустах жасмина и шиповника, перевитых гибкими лозами ярко-зеленого хмеля.
В траве все жило своей особенной, чудно-новой жизнью. Я старался поставить себя на место большого красного муравья, взбирающегося по стебельку стройного колокольчика, и с его точки зрения взглянуть на этот новый мир. Я подмечал игру света и тени сквозь зеленую полумглу сквозивших на солнце широких листьев подорожника, открывал светлые и приветливые лужайки и грозные гранитные вершины и достигал наконец до того, что высокий куст репейника казался мне таким гигантом, что, при виде его, у меня в груди сжималось сердце каким-то мучительно-подавляющим чувством. Так развивал я свое воображение. А тут кстати пришлась еще и моя страсть к чтению...»
Занятия мальчика в классической гимназии в Петербурге, а затем в Киеве, шли отлично. В последние дни жизни матери, по совету Ильи Степановича Мамантова, Семена Яковлевича отдали пансионером во 2-ю военную гимназию (теперь 2-й кадетский корпус), и это было первым серьезным его горем.
Разлука с матерью тяжко поразила его. Не раз горько жаловался он на это и впоследствии. «Всегда и всегда случалось со мною именно то, чего я больше всего страшился, — говорил он. — Когда, бывало, ребенком на меня находило желание капризничать и не слушаться, мать ничем не могла так напугать меня, как обещанием отдать в корпус: про него она нарочно рассказывала мне разные ужасы. Подумайте, с какими мыслями переступил я, слабый и больной мальчуган, за его негостеприимный порог. Мать страдала не меньше меня, но выбора не было: злая чахотка день ото дня подтачивала ее шаткое существование, отнимая возможность работать, а следовательно, и платить деньги за мое учение. Дядя предложил похлопотать о принятии меня в корпус на казенный счет, и после мучительных колебаний она согласилась. Не могу забыть, как в последнюю ночь, проведенную мною дома, она уговаривала меня, со слезами на глазах, не скучать и хорошо учиться и как обещала брать меня на праздники и на каникулы и ездить ко мне. Не могу забыть раздирающей сцены в первое воскресенье, когда меня насильно оторвали от матери и понесли сажать на извозчика, так как было уже половина девятого вечера, а девять часов были назначены сроком моего отпуска».
Субботние отпуски являлись, таким образом, светлым праздником для сына и для матери, но зато прощание их в воскресенье вечером было пыткой для обоих и дурно отзывалось на расшатанном здоровье больной. Родственники придумали не пускать ребенка прощаться с матерью и однажды, дав ему пораньше отобедать, решили тотчас же увезти его в гимназию. Мальчик кинулся к комнате матери — двери заперты, он стучится, ломится, зовет мать — все напрасно. Тогда порывистый, страстный, не помня себя от отчаяния, вбегает он в столовую и схватывает нож, чтобы зарезаться... Нож выхватили у него из рук и долго и сильно потом бранили...
Смерть матери глубоко поразила мальчика. Ребенок затаил тяжкое горе свое на дне души, где оно и залегло у него на всю жизнь.
После смерти матери сестру поэта, Анну, поместили в Николаевский институт. Таким образом, брат и сестра росли врознь и виделись весьма редко.
Первое время мальчику жилось нелегко в военной гимназии, так как товарищи сначала не любили его: болезненный, впечатлительный, не отличавшийся физическою силою и ловкостью и вместе с тем самолюбивый, не в пример более развитой и начитанный, чем весь класс его, он выделялся из общего уровня, что всегда и везде обходится недешево. Но мало-помалу товарищи оценили искренность и детски-рыцарское великодушие мальчика, оказывавшего им немалые услуги — например, то, что он писал большинству из них сочинения, — и научились любить его. Первое время пребывания в гимназии С.Я. занимался очень хорошо и шел вторым учеником; но в послед¬них классах он, по собственному признанию, стал ужаснейшим лентяем: целые дни сидел за стихами, а уроки готовил только для «больших оказий». Тем не менее 16-ти лет он успешно окончил курс.
Затем по желанию опекуна С.Я. поступил в Павловское военное училище, и тут на первом же учении, когда в суровый осенний день юнкеров вывели в одних мундирах на плац, он схватил острый катар правого легкого и опасно заболел. Сначала он пролежал довольно долго в лазарете, а затем его отправили на казенный счет на Кавказ, в Тифлис, где он прожил у родственников почти год.
Мало-помалу здоровье поэта начало поправляться, и он стал смотреть бодрее в будущее. Его заботила между прочим участь сестры. Он утешал ее в институтских ее невзгодах, на которые она ему жаловалась. Писал ей, что пока придется еще потерпеть, а потом он возьмет ее к себе и они отлично заживут вместе. «Мне наша будущая жизнь рисуется в очень розовых красках, и знай, что если я только захочу, то всего достигну. О здоровье моем могу сообщить тебе самые утешительные сведения: от моего катара не осталось и следа. Все находят, что я очень поправился; а доктор, предсказывавший мне смерть, если я не перестану курить, теперь молчит и только смотрит на меня во все глаза, точно удивляется — я ли это или не я!»
Все это время С.Я. не вел уже регулярных дневников, и только изредка попадается в черновых его тетрадях для стихов несколько страниц, в которых записаны его взгляды и чувства по поводу тех или других событий его жизни. Вот почему у нас в руках гораздо меньше материалов для характеристики последующих периодов его жизни — на Кавказе, в военном училище, в Кронштадте и т.д. — сравнительно с периодом его пребывания в гимназии. Время шло своим чередом. Молодой поэт писал довольно много стихотворений, участвовал в любительских спектаклях, очень много читал, но стал сильно скучать о «милом сердцу его севере».
Время вернуться в Петербург приближалось, и он рвался туда. В Тифлисе все ему опротивело.
Настало лето — время года, невыносимое в Тифлисе. Вот в каком тоне пишет об этом С.Я. сестре: «Я очень сожалею, что ты мне не сообщила, когда именно пришлют мне билеты; если тянуть со дня на день, то скоро и лето кончится, а мне просто невмочь становится выносить эту жару. От нее на улицах и лошади падают, каково же людям? Точно нарочно, ей Богу, стоит мне куда-нибудь приехать, чтобы погода с ума сошла. В Тифлисе самое лучшее время — зима: не холодно и не жарко; а приехал я — и в комнатах доходило до 11 градусов. Спасенья не было от холода. Летом же просто некуда деваться: разденешься и лежишь — ничего делать невозможно. Прибавь к этому еще то обстоятельство, что у меня под ногами, в нижнем этаже, находится пурня (хлебня), где целый день не тушат огня, — и ты поймешь, что в моей комнате немного холоднее, чем в аду».
Тут-то, в Тифлисе, некоторое время до отъезда в Петербург, поэта стали особенно сильно мучить раздумье и тяжелые мысли о предстоявшем ему ближайшем будущем. Всеми силами восставал он против военной службы, ясно сознавая, что для него военная служба — гибель, что она идет в полнейший разрез с его характером, способностями и здоровьем.
Все усилия поэта как-нибудь отделаться от ожидавшей его участи оказывались бесплодными. Приходилось покориться судьбе и воле опекуна. Вернувшись в Петербург осенью 1880 года, юноша снова поступил в Павловское училище.
К этому времени относятся его попытки выйти на более широкий литературный путь, попасть в так называемые «толстые» журналы. Журнал «Слово» напечатал два стихотворения Надсона. Около года Надсон не появлялся затем в литературе, но имя его у многих оставалось уже в памяти.
Между тем болезнь медленно, но упорно двигалась вперед, чему, конечно, много способствовали далеко не подходящие для больного грудью условия училищной жизни, пребывание в лагерях, маневры и т.д. Крайне деятельный и живой по характеру юноша не умел беречь ни сил своих, ни здоровья: вел образ жизни далеко не полезный для его расшатанного здоровья. Лучшей иллюстрацией к сказанному могут служить следующие строки из его письма:
«О своем здоровье решительно не знаю, что писать, так как отзывы доктора сбивают меня с толку: я кашляю по-прежнему, иногда по ночам лихорадки, и нервы в ужасном состоянии. Но главное — постоянная усталость, доходящая до невозможности передвигать ноги. В дождливые дни не знаешь ночью, куда спрятаться от холода и сырости, так как наши хваленые бараки чуть не кисейные. Невесело также дежурить по ночам на линейке. Жду с нетерпением конца этого отвратительного лета. Я до того наконец измучился, что положительно отупел и, что всего хуже, у меня показалась горлом кровь».
Вообще в училище ему жилось невесело, хотя и тут выдавались для него светлые минуты: стихотворения его печатались, известность его как поэта, подающего надежды, быстро росла, ему с разных сторон приходилось слышать сочувственные отзывы. Находил он также подчас развлечения в разных маленьких удовольствиях училищной жизни.
В одном из фельетонов «Зари» поэт рассказывал с большой теплотой и чувством о первом своем знакомстве с А.Н.Плещеевым. (Его сын учился вместе с С.Я.) С.Я. возвращался от этого последнего в училище в дождливый осенний вечер. «Темно и скверно было кругом, — говорил он, — а на душе у меня цвела и горела радужным блеском самая нарядная, самая благоуханная весна: вечер, о котором я вспоминаю, был вечером первого моего вступления в литературный мир, первого знакомства с известным поэтом Плещеевым, обратившим внимание на мои стихи, напечатанные в журнале «Слово», и письменно пригласившим меня к себе «потолковать и познакомиться». Я был как в чаду».
В январе 1882 года появились в «Отечественных Записках» первые стихотворения Надсона, доставившие большое удовольствие любителям поэзии. Поэт знал это, и его глубоко волновал и радовал всякий дружественный сочувственный отклик.
С этого времени имя молодого поэта начинает быстро становиться известным, и лучшие журналы («Отечественные Записки», «Дело», «Устои», «Русская мысль») наперебой печатают его стихотворения.
Однако здоровье С.Я. все ухудшалось. Перед самым выпуском в офицеры он писал беллетристу И.Л.Леонтьеву: «Благодарение Аллаху — я на большие маневры не иду, так как у меня «хронический процесс в верхних легких», или, говоря проще, «чахотка». 7 сентября вечером буду в Петербурге, а 8-го надену форму 148-го Каспийского полка, стоящего в Кронштадте».
Переехав в Кронштадт, где стоял его полк, поэт нанял комнату в семье одного моряка-техника и на первых порах находился в довольно бодром настроении.
Чувствуя и сознавая в себе талант, поэт тем не менее часто мучился сомнениями — действительно ли это так, может быть, у него нет и признака таланта, а все это — бред расстроенного воображения. Так, например, 16 декабря 1882 года он писал А.Н.Плещееву: «Решите мне и еще один вопрос (вы, конечно, верите, что он предлагается искренно) — что хорошего и выдающегося в моих стихах? Отчего я сам не вижу в них того, что видят другие, отчего мне они кажутся бледными и неуклюжими? Иногда я готов верить во что угодно, только не в их достоинства: я говорю себе, что я сумасшедший, вообразивший себя поэтом, и что все из участия ко мне хвалят мою дребедень: это серьезно...»
Чувство одиночества, угнетавшее поэта еще в детстве, вскоре всплывает наружу и тут, в Кронштадте. По крайней мере, он пишет А.Н.Плещееву 14 декабря 1882 года: «Пишу к вам в день для меня знаменательный: сегодня мне 20 лет, но нет никого на всем белом свете, кто бы вспомнил об этом и прислал бы мне теплую весточку и теплые пожелания. Это, конечно, пустяки, и когда они есть, их не ценишь; но лишение их тяжело: ужасно сильно чувствуешь свое одиночество... Я продолжаю тешиться: ухаживаю за барышнями, устраиваю спектакли и литературно-музыкальные вечера; но скелет жизни уже начинает опять сквозить сквозь цветы, которыми я его убираю...»
Тут же, в Кронштадте, увлекся С.Я. одной кронштадт¬ской барышней и задумывал было на ней жениться. Но потом дело разошлось, так как ни с той ни с другой стороны чувства серьезного не было.
Следующие подробности кронштадтского жития С.Я. сообщает один из тамошних его приятелей:
«Поэт жил с товарищем по полку в двух комнатах в Козельском переулке довольно бедно и разбросанно, жизнью богемы, причем вечно у него кто-нибудь сидел, шли шумные разговоры, споры, раздавались звон гитары и звуки скрипки. С.Я. одарен был замечательными музыкальными способностями. В Кронштадте, как и всюду, куда забрасывала С.Я. судьба, он сейчас же становился центром кружка, собирал начинающих поэтов, пробующих писателей, любителей драматического и всяких других искусств. И кронштадтские непризнанные таланты находили у С.Я. самый теплый привет, образовалось даже из местных элементов несколько юмористическое «Общество редьки». Здесь, во¬круг стола, установленного нехитрыми питиями и закусками, с редькой во главе, кронштадтская богема развлекалась поэзией и музыкой, горячими разговорами и просто шалостями, свойственными подпоручичьему возрасту».
Летом 1883 года С.Я. слег в постель: у него открылась на ноге туберкулезная фистула — явление, весьма часто и предшествующее и сопровождающее туберкулез легких. Юноша пролежал все лето в Петербурге, в маленькой комнатке, выходившей на пыльный и душный двор. Прямо перед окнами громоздилась стена соседнего дома. Понятно, что такие неблагоприятные условия не могли не отразиться весьма невыгодно на общем состоянии здоровья его. Он пишет сестре:
«Ничего не могу тебе сообщить насчет себя веселого и утешительного: лежу в постели, скука смертная, не могу двинуться без страшной боли, и, главное, мне кажется, доктор не понимает, что со мной, возится с пустяками, а на главное, что меня беспокоит, не обращает внимания и только говорит: «Не падайте духом». Ужасно утешительно, нечего сказать!.. Что мне написать тебе о своем времяпровождении? Читаю, играю на дудке (на скрипке, увы, не могу!), бранюсь с денщиком, который в Петербурге поглупел на 90%, изучаю oбoи в комнате да любуюсь на стену дома, торчащую перед окном. Изредка навещают меня товарищи и литераторы. Спасибо им!..»
Зиму 1883—1884 года поэт еще провел в Кронштадте и по-прежнему наезжал в Петербург, причем раза два, не успев попасть на поезд, ездил в Ораниенбаум, а оттуда морем в санях, в трескучий мороз, в пальто, не имея шубы; весной же ему приходилось иногда оставаться на пароходе во льду семь-восемь часов. Понятно, что все эти неосторожности тотчас же отражались на его здоровье: он простужался, кашель и лихорадка усиливались. Общее состояние ухудшалось...
Всю зиму С.Я. добивался и хлопотал о том, чтобы как-нибудь освободиться от военной службы. Он подыскивал себе подходящее занятие, которое дало бы ему возможность существовать. Остановившись главным образом на мысли сделаться народным учителем, он подготовился к экзамену и сдал его удовлетворительно. Но тут П.А.Гайдебуров предложил ему место секретаря в редакции «Недели», и юноша с радостью согласился, так как его заветною мечтою было — стать поближе к литературе и литературному труду.
Первую половину лета 1884 года он провел на даче в семье А.Н.Плещеева, на Сиверской станции. Здоровье его, однако, не только не поправлялось, а напротив — силы его все больше и больше слабели. Тем не менее он в июле переехал в Петербург и стал заниматься в редакции «Недели».
По совету докторов, и главным образом Л.Б.Бертенсона, который тепло и с участием отнесся к больному, друзья С.Я. решили отправить его за границу, на юг Франции. Литературный Фонд дал для этой цели 500 рублей (возвращенные поэтом Фонду летом 1885 года пожертвованием всей чистой прибыли с первого издания его стихотворений). Затем, через посредничество А.А.Давыдовой, С.П.Дервиз дал на поездку Надсона за границу 1200 руб.; а несколько месяцев спустя, в январе 1885 года, г-жа Давыдова устроила концерт, давший 1800 рублей сбора. Вот эти-то средства доставили больному возможность прожить около года за границей и пользоваться услугами лучших хирургов для операции фистулы на ноге — операции, которой он подвергался в Ницце и затем два раза в Берне, в больнице известного швейцарского хирурга, профессора Кохера.
Несколько недель перед его отъездом за границу комнатка больного буквально осаждалась многочисленными посетителями, желавшими выразить ему свое участие и симпатию. Кроме литературной молодежи и дам, здесь можно было встретить и самых почтенных деятелей печати.
4 октября 1884 года С.Я. выехал за границу, сначала в Висбаден, а оттуда в Ментону. Так как опасно было отпускать его в такой далекий путь одного, то сопровождать его вызвалась М.В.Ватсон, которая с этих пор уже почти не покидала поэта и которой было суждено закрыть ему глаза...
В Висбадене С.Я. стало хуже; погода стояла отвратительная. Все грудные больные с неделю назад поспешили уехать на юг. Местный доктор настаивал на том, чтобы пациент его тотчас же отправился в Ментону, чему и пришлось покориться, хотя немедленное путешествие затруднялось еще тем обстоятельством, что нога С.Я. опять сильно разболелась вследствие новых нарывов.
С большими затруднениями совершив путь до Ментоны, поэт здесь окончательно слег. К счастью для него, в Ментоне проживал в то время известный русский доктор Н.А.Белоголовый, принявший самое дружеское, теплое участие в больном поэте.
Так как в Ментоне не оказалось хирурга, а доктор Белоголовый настаивал на операции, то больного по его совету дней десять спустя по приезде в Ментону перевезли в Ниццу. И тут ему посчастливилось встретить добрых людей — д-ра Якоби, лечившего его безвозмездно во все время пребывания в Ницце, равно как и французского доктора Бурдона, который приезжал ежедневно делать перевязки больному.
Операция, ради которой больного перевезли в Ниццу, была сделана здесь французским хирургом Пальяром, но оказалась не особенно удачною, так что недели через две пришлось повторить ее; однако и вторая операция не до¬стигла цели, и летом в Берне больной еще дважды подвергался пытке операции.
В Ницце он пролежал два месяца в постели и был так плох, что лечившие его доктора, за исключением г.Белоголового, изредка наезжавшего в Ниццу, не думали, чтоб он пережил зиму. Но при этом живучесть духа была так велика, что даже во время самых тяжелых физических страданий он не переставал интересоваться литературными, научными и политическими новостями и известиями. Все он принимал к сердцу, все его волновало: он читал целыми днями, изредка писал письма и даже стихотворения. Иногда он в шутку импровизировал стихи — этой способностью он обладал в высокой степени, и рифмы неудержимо лились из его уст.
Чаще же всего, пока еще у него хватало на то сил, он пел. Голос у него был приятный и слух до того верный, что стоило ему раз услышать романс или вообще музыкальную пьесу, чтобы повторить все слышанное; поэтому репертуар его был обширен. Но от вынесенных им операций — второй раз даже без хлороформа, от ежедневных перевязок и промываний раны, от долгого лежания в постели нервы больного сильно расстроились.
В конце ноября 1884 года он пишет А.А.Давыдовой: «Не скрою от вас, что последние дни я чувствовал себя тоскливо, тоскливо до малодушия. Я даже стал суеверен: меня пугала собака, завывавшая за окном, три свечи, зажженные доктором при вечерней перевязке моей раны, стук молотка в соседней комнате, где что-то прибивали... Вот так, думалось мне, будут скоро вколачивать гвозди в мой гроб... Нервное расстройство усилилось особенно, когда в нашем пансионе умер от чахотки один больной русский».
К счастью, месяца через два, в конце января 1885 года, С.Я. наконец встал на ноги, стал быстро поправляться, и этот промежуток времени до весны был самым цветущим периодом его пребывания за границей. Он воспользовался первой появившейся возможностью, чтобы серьезно засесть за работу. К этому времени и относится большинство стихотворений, написанных им за границей.
В марте 1885 года вышло первое издание стихотворений поэта, и по поводу этого важного для него события он писал в Петербург: «С одной стороны, то обстоятельство, что выкинут «Герострат», с другой — масса невозможно слабых вещей, которые пришлось включить, ужасно меня огорчают. Не сомневаюсь, что выход моей книжки разочарует моих друзей и обрадует тех, кто окончательно не признает за мной дарования... Страшно боюсь, что мои друзья не захотят мне высылать рецензий о моей книге или если вышлют, то одни положительные, буде таковые будут. А для меня это так важно! Да и вообще лично для меня книга, несомненно, оказалась полезной: сведя в одно все свои вирши, я ясно увидел, чего мне не хватает. Удастся ли наверстать все это — не знаю... Мне бывает очень тяжело, когда говорят, что я подаю надежды. А вдруг я их не оправдаю? Точно дал слово и не сдержал его!..»
Празднество Пасхи на чужбине не пришлось по душе поэту. Он пишет: «Пасха бывает всюду, будет она и здесь, в Ницце, но Христос воскресает только в России, так мне, по крайней мере, сдается: слишком чопорны, слишком холодно-торжественны в таких случаях французы. Что они сделали из нашего поэтичного Рождества и Нового года с его гаданиями и задушевной встречей в полночь? Я всегда нашу Пасху очень любил: нельзя не увлечься теплотой и равенством, которые она хоть на несколько минут вносит в людские отношения».
Еще раньше, до Пасхи, С.Я. сильно затосковал по России и писал в одном из своих писем: «Я что-то заскучал. Дружба теперь необходимее мне, чем когда-нибудь; а за¬скучал я потому, что меня неудержимо тянет назад. В самом деле, что я здесь такое? — отрезанный ломоть! Как бы ни было мало мое дарование, но клянусь вам — я живу только для него, а здесь мне решительно не пишется».
К весне здоровье С.Я. стало хуже: кашель, лихорадки, ночные поты усилились, а к тому же появились опять нарывы на ноге, так что доктор Белоголовый настаивал на новой, более основательной операции у швейцарских хирургов, в Цюрихе или Берне. Однако все эти неблагоприятные обстоятельства не повлияли на расположение духа поэта, который с переездом в Ментону, под наплывом новых впечатлений, заметно повеселел.
В июне 1885 года Надсон приехал в Берн и здесь, в част¬ной больнице профессора Кохера, поэт дважды вынес крайне мучительную операцию, следствием чего было страшное расстройство нервов и полный упадок сил. И состояние груди ухудшилось: появились сильнейшие лихорадки, ночные поты. Приехала в Берн ухаживать за братом сестра его и оставалась при нем около двух месяцев. Как только оказалась возможность поднять больного с постели, бернские доктора поспешили отправить его для подкрепления сил в горы, в лечебную станцию Вейссенбург, находившуюся под заведованием известного швейцарского специалиста по грудным болезням, профессора Гюггенена. Измученный, еле живой, прибыл С.Я. туда и провел там всего две недели. Ему становилось все хуже и хуже, и профессор Гюггенен говорил близким поэта, что ему жить осталось максимум — месяц.
По совету профессора больного перевезли в соседний Беатенберг.
Ввиду безнадежного состояния больного, а также неимения средств для дальнейшего пребывания его за границей, друзья его решили отвезти С.Я. обратно в Россию. Хотя он и обрадовался исполнению своего желания — он так рвался на родину и так тосковал по ней, — и хотя сам он никогда не верил в благоприятный исход своей болезни, тем не менее дозволение докторов возвратиться осенью в Петербург было для него тяжелым ударом, так как оно отняло всякую искру надежды. Легко себе представить, что переживал в это время богато одаренный юноша, страстно желавший жить, сознававший всею душой, что он мог бы быть полезным членом общества и что у него недюжинный талант. «Чтобы понять, что я испытываю, — говорил С.Я. в минуты отчаяния, — нужно бы войти в мою шкуру... Если бы вы знали, что за ужас сознавать, что у вас нет будущего, что даже на месяц вперед нельзя делать планов. Подумайте, ведь я не книгу, не роман читаю, это я, я сам умираю...»
Проездом через Висбаден С.Я. виделся здесь в послед¬ний раз с доктором Белоголовым, который несколько ободрил больного, убедив его, что находит его состояние вовсе не таким отчаянным. То же самое повторил он и бывшим с ним друзьям, настаивая лишь на том, чтобы С.Я. оставался не больше нескольких дней в Петербурге и тотчас же ехал в Крым, с тем чтобы непременно перезимовать там.
Однако обстоятельства сложились очень несчастливо для больного: он принужден был — и, конечно, первою причиной явился недостаток денежных средств — провести в Петербурге недель шесть, из которых дней десять был на даче, на Сиверской станции. Но здесь у него открылись частые кровохаркания и сильнейшие лихорадки. Переехав в город, С.Я. должен был поселиться в весьма неблагоприятной для его здоровья обстановке: он занял меблированную комнату в Кузнечном переулке, на заднем дворе. Не было возможности ехать в Крым, так как не было на то денег, а обращаться к Литературному Фонду поэт не хотел ввиду того, что он состоял ему еще должным 600 рублей, присланные летом в Швейцарию, когда он лежал в больнице Кохера и наступило безденежье. Даже получив приглашение ехать в Подольскую губернию, в деревню, и провести там зиму, С.Я. долго отказывался от этого. При его гордом и независимом характере ему было тяжело обязываться кому бы то ни было, тем более, что, по его словам, «слоняться по чужим углам и благодетелям пришлось ему и так солоно». После долгих настаиваний, просьб и уговоров ближайших друзей он наконец согласился.
Осень на юге как раз стояла прекрасная, и спокойствие и тишина деревенской жизни подействовали сначала весьма благотворно на поэта. Первые письма его из деревни носят отпечаток очень бодрого настроения.
В деревне С.Я. лечил проживающий здесь доктор
Л.И.Дробышев-Дробышевский, относившийся к больному дружески, с большим участием и вниманием. Надсон очень привязался к своему врачу и весьма доверял ему. Но жизнь в деревенском барском доме, с ее бессодержательностью и отсутствием живых, жизненных импульсов, стала приедаться С.Я. Ему хотелось побольше работать, приносить наивозможную долю пользы, и он часто говорил: «Мне и так осталось мало жить, зачем терять время даром?»
О себе и о своих планах он писал сестре своей: «О себе мне нечего писать. Здоровье мое так же, пишу я мало, событий у нас никаких не происходит. Могу только сообщить, что втрое издание моих стихов разошлось уже все, и что третье напечатано и на днях выйдет в свет. Какая-то барыня написала на мои слова «Я вновь один» романс, который переведен по-французски, а г.Фидлер перевел некоторые мои стихи по-немецки и напечатал их в газете «Herold». Есть у меня еще слабая надежда получить академическую премию за мою книгу, но сбудется ли она или нет — писано вилами на воде, и, во всяком случае, это дело далеко: премию присуждают только в октябре. Книгу я уже представил в академию... О моих планах на будущее, насколько такой больной человек, как я, может их иметь, пока не могу сообщить ничего положительного — чувствую только, что деревня, несмотря на всю ее прелесть, мне очень надоела. По всей вероятности, я поселюсь или в Киеве, или в Москве, или в Питере, смотря по тому, где найду постоянную литературную работу».
Найти постоянную литературную работу, например, заручиться журнальным обозрением в каком-нибудь журнале или газете, — эта мысль сильно занимала его. Он говорил шутя, что настал момент сбросить с себя на время «поэтическую тогу и взять в руку метлу».
Наконец в апреле 1886 года, как только открылся проезд из деревни, — весна была поздняя, непролазная грязь и разлитие рек мешали движению по проселочным дорогам, — С.Я. уехал в Киев, имея при этом в виду две цели: обратиться за работой в М.И.Кулишеру, тогдашнему издателю «Зари», и устроить вечер в пользу Литературного Фонда, чтобы вернуть взятые им оттуда летом 1885 года 600 рублей. Обе цели вполне удались ему. М.И.Кулишер принял его в свою газету с распростертыми объятиями и тотчас же отвел ему четыре фельетона «журнального обозрения» в месяц. Вечер же в пользу Фонда, хотя и устроенный весьма поспешно, в несколько дней, имел блистательный успех. Сам С.Я. читал, между прочим, несколько своих стихотворений. Несмотря на больную грудь, он читал так внятно и увлекательно, что наэлектризовал всю публику, и без того встретившую его взрывом долго не умолкавших рукоплесканий. Вызовам и аплодисментам не было конца. Молодежь сделала овацию своему любимцу и с триумфом вынесла его на руках на эстраду...
Но, к несчастью, поездка в Киев и все волнения там не обошлись больному даром. С самого приезда в город у него открылись кровохарканья, продолжавшиеся несколько дней, и появились сильнейшие лихорадки. Только ничем не подавляемая живучесть и энергия духа поддерживали физические силы больного. Квартира его с утра до вечера была полна посетителями, особенно молодежью. Когда ж, уступая убеждениям докторов и просьбам близких ему людей, он решился вернуться еще на месяц в деревню, то проводить поэта на вокзал собралась толпа киевских его знакомых, почитателей и почитательниц его таланта.
К несчастью, лето стояло сырое и холодное; больной, по мнению докторов, или простудился, или же болезнь его, до тех пор весьма медленно двигавшаяся вперед, приняла новый оборот и стала быстро развиваться. Как бы то ни было, после нескольких маленьких бронхитов у него открылись плеврит и туберкулезная высыпь левого легкого (до тех пор было сильно поражено лишь правое). С.Я. очень мучился и страдал. Созванный консилиум решил, что ему следует ехать в Грис, близ Мерана. Но поэт объявил близким ему лицам, что ни за что не поедет за границу, потому что умереть хочет в России. Тогда остановились на Ялте.
Больной приехал в Ялту крайне изнеможенный и слабый.
Вскоре С.Я. обрадовало известие, что ему присуждена Академией наук Пушкинская премия в 500 рублей. Здоровье его было, вообще говоря, довольно плохо; жаловался он главным образом на большую слабость, тем не менее был на ногах, ездил кататься, еще кое-когда отыскивал возможность работать. В ноябре он перебрался на дачу Цибульского, в нескольких минутах езды от старого города. Две недели спустя, в середине ноября, больному стало хуже, и особенно беспокоило его то обстоятельство, что левая рука и нога стали как будто плохо действовать. Он увидел в этом весьма дурной признак, но с удивительною твердостью смотрел в глаза приближающейся смерти и старался успокаивать близких.
Он написал домашнее духовное завещание, по которому оставлял всю свою литературную собственность «Обществу для пособия нуждающимся литераторам и ученым» (Литературному Фонду). Но вскоре после того больной стал несколько поправляться, и лечившие его доктора решили, что опасности нет, что смутивший их припадок с рукой и ногой чисто нервно-истерического характера. Лихорадки прошли, явился сравнительно хороший сон и аппетит, больной стал выходить в сад и даже мог выезжать кататься. И тут-то неожиданно случилось нечто, несомненно содействовавшее тому, что самые худшие опасения относительно здоровья поэта превратились в горькую действительность раньше, чем того можно было ожидать.
Еще в начале ноября, вскоре после присуждения С.Я. Пушкинской премии, в газете «Новое Время» стали появляться один за другим целый ряд фельетонов г.Буренина, в которых он, не называя Надсона по имени, но уже слишком прозрачно намекая, всячески глумился над больным поэтом и главным образом над его посвящением книги своей Н.М.Д.* Глумления эти, вызванные, по-видимому, личным неудовольствием г.Буренина на С. Я., задевшего его в одном из своих критических фельетонов в «Заре», дошли до того, что г.Буренин обвинил столь мучительно угасавшего юношу в том, что он «недугующий паразит, представляющийся больным, калекой, уми