Год издания: 2010
Кол-во страниц: 768
Переплёт: твердый
ISBN: 978-5-8159-0972-4
Серия : Разное
Жанр: Исследование
Эта авторская композиция представляет Вадима Рабиновича — философа и культуролога, историка науки и поэта — разносторонне и выразительно: как исследователя алхимии, книжной учености европейского Средневековья, поэтики русского авангарда; эссеиста-острослова и гуманитария-концептуалиста.
Имитафора — изобретенный им образно-понятийный концепт кентаврической природы — позволил автору доискаться скрытых до поры смыслов культуры.
При составлении книги показалось уместным привлечь к участию в ней со-чувствующих и противо-чувствующих коллег Рабиновича, а также включить в ее состав тексты о нем его учителей и свидетелей его становления, сохранившиеся в архивах. Среди них Илья Сельвинский, Александр Межиров, Михаил Бахтин, Валентин Асмус, Дмитрий Лихачёв, Сергей Аверинцев... Но и живые — Андрей Битов, Андрей Вознесенский, Абдусалам Гусейнов, Евгений Евтушенко, Владислав Лекторский, Теодор Ойзерман, Вячеслав Стёпин, Дмитрий Сарабьянов...
Для тех, кто переживает жизнь текста как текст жизни.
Содержание Развернуть Свернуть
Оглавление
ДО ВСЕГО 5
К началам 5
Революционное 6
Канатоходец под куполом неба 7
ЗАВОД 8
О замысле 8
Кошки Гумилева — Хлебникова, а также лично мои 11
Между тем 15
Балаганное 15
Вариации на тему Поэт 17
ТРИ ВВЕДЕНИЯ В КУЛЬТУРУ 70
Имитафоры. По образу и подобию 70
Артеакт — Артефакт — Артеакт 80
«Цитата — цикада» 93
Вавилонское 105
ТАЙНОВИДЕНИЕ 107
Гермес Трисмегист и «Божественная комедия» 107
Сын доктрины 146
Один смысл хорошо, а два лучше 162
На тему колокола 166
ВИДЕНИЕ О ЖАНРАХ 168
Учитель и ученики в благовествовании от Иоанна 168
Исповедальное слово — последнее? 176
Абеляр и его сослуживцы. Технология травли 198
Письмена 214
Вариации магические ЯньдрогИнь и Магистр 216
ВЕДЕНИЕ 336
Словарь — Букварь — Звукварь 336
Человек играющий — не игрок 358
Апельсин 371
Перед изгнанием из Эдема и немного после 382
ПЕРВОВИДЕНИЕ 383
День ноль 383
Каляка-маляка седьмого дня 404
Игра в аду с двумя чертями и одним ягуаром 429
«Ах, братец Одуванчик...» 437
ПРОИЗВЕДЕНИЕ 439
Семь степеней защиты русского футуризма
от русского же символизма 439
Заумь — род ума 446
Мир с конца и мир сначала 470
Синий квадрат 479
Вариации кентаврические ФаусТофель и ВелиМир 480
СВЕДЕНИЕ 570
Веселое и золотое 570
«Kрасивое страданье» 581
«Несть ни эллина, ни иудея» или всё-таки
«Люблю родительного падежа» 611
Еврейский спиричуэл 622
АУДИОВИДЕНИЕ 623
Чем лучше, тем лучше 623
Утопия «Вишневый сад» 625
Можно ли разрушить Карфаген?.. 630
Трактат об андерграунде, в котором включили свет 632
ИЗВОД 635
Земля мавзолей 635
Смерть — дизайнер жизни 649
...с витальным исходом... 668
Если... 678
ЯСНОВИДЕНИЕ 679
Под управленьем Bоney-M — 100 679
Слово о Владимире Соломоновиче Библере 692
Вспоминая об ушедшем 697
«Тише, вОды! Ниже, трАвы!..» 701
ПРИВИДЕНИЯ 703
В начале было рокотаху 703
Фонетическая среда для речевого жеста 711
Тёмные речи на ясный язык перелагаю... Зачем? 720
Небесный закройщик 726
АВТОВИД 728
О! печатка О! говорка... Радость речи 728
Автограф 733
Автоаннотация 734
Западно-восточное романсеро 735
Вариации на тему Весь Мир 736
ПОСЛЕ ВСЕГО 755
Дословие — Бессловие — Послесловие,
или Амфибрахием по чистому листу 755
СВОДЫ 757
Под небом 757
Предисловие 757
Камертон 757
Лицо женщины 758
Над небом 758
Сыч 758
Роз-Мари 759
Разумеется 760
...труды и дни... 761
...day by day... 762
Почитать Развернуть Свернуть
до всего
Начинаются имитафоры, которые сочинил я, Рабинович Вадим Львович, и позволил им расположиться так, как они расположились в книге. Они-то и окликнули вариации со-чувствующих и противо-чувствующих учителей, товарищей и друзей.
Некоторые отозвалась специально к моему случаю, и голоса их еще не застыли (А.Битов, А.Гусейнов, А.Вознесенский, Евг.Евтушенко). Иные вызволены из архивной сумеречной тиши: И.Сельвинский (архив Литературного института им А.М.Горького), А.Межиров (архив СП СССР), В.Ф.Асмус, М.М.Бахтин, Д.С.Лихачев, С.С.Аверинцев (архив мой).
Подготовила эту книгу к печати А.Н.Рылева.
Всем, здесь названным, и тем, кто не назван, но тоже отозвался, мои благодарения.
К началам
Реял над поверхностями вод
Некий дух. Он формовал стихию.
Огнь окаменел. А вот, а вот
Распростер крыла свои сухие
Птеродактиль средь горячих скал,
Выросший из мрака пресноводья.
Формообразующих начал,
Первый формалист во всей природе
Был тот мастер. Гул на голоса,
Туф на плиты и слова на строфы
Перекладывай! Вздымай леса
На обломках первой катастрофы!
Продолжай замысленное им!
Уголья подбрасывай в треножник!
Формы жрец. Придумщик и художник,
Рей над бездной, хмур и нелюдим!
Прокатись, как по Вселенной гром,
Грозовым свидетельством истока!
Формообразующее око
В мир аморфный под прямым углом
Наводи... Но ты лежишь, нежна,
Только что проснувшееся чудо.
Дымкой утренней окружена.
Ангел, взявшийся невесть откуда.
Не тебя ли сызнова творить?!
Не тебя ль воссоздавать сызнова?!
Над тобою сумрачно парить,
Говорить таинственное слово?!
Пусть как есть. Пусть локон достает
Золотым колечком вкруг запястья...
Ведь не зря же некий Первомастер
Реял над поверхностями вод!
Революционное
Из великих революций
Я отдам признанье той,
Как типограф Альд Мануций
Мир украсил запятой.
Мир был целый и единый
И настолько был простой,
Что как неразъединимый
Не нуждался в запятой.
Так бы пело и сияло
Слово, круглое совсем,
Если бы не состояло
Из прерывистых фонем.
Словно пульс сердцебиенья,
Непостижного уму,
Как дыханье и как зренье
Вот от этого к тому.
И вначале не переча
Самому себе же, но
В ток членораздельной речи
Камнем бросилось оно.
В Ниагару вырастая,
Взбился о камень ручей...
Так возникла запятая —
Препиналица речей.
................
Видимо, чтоб оглянуться
И остановиться чтоб,
Взял и выдумал Мануций
Запятую, морща лоб.
Канатоходец под куполом неба
Звенят ковыли вдоль Земли, берега охраняя.
От горя черно на береге Моря под утро.
На береге Неба я не был, признаться, ни разу.
И там хорошо, и тут хорошо, что тоже неплохо,
Потому что главное — это берег.
Но как-то по случаю я очутился на скользком канате.
Вверху — пустота, а под звёздами, низ обличая,
Меж верхом и низом завис, упираясь в пространство,
Чтоб, тоже по случаю, вниз или вверх не сорваться.
Это видели други мои дорогие
И — свалюсь-не свалюсь — держали пари на лысой полянке.
А канат меня вёл в никуда ниоткуда,
Вёл и вёл, и сегодня ведёт меня тоже.
И зачем я ему? И чего прицепился, зануда?
Но и я помогаю канату держать меня прямо.
Настежь руки. В руках лепесточки — великая малость.
Белоснежный один, а другой — просто синий платочек.
О, какое спасение — эти платочки!
Чистый шёлк. Равновесия вдох затаённый.
Это тайна моя, чтоб не сбить равновесье...
И зачем я влетел в эти лунные выси
На вселенском юру? Или сверху виднее?
...Эй, вы, там, кто внизу, —
Пожалейте меня на жалейке и флейте!
Или так позовите — на склонение дня!
Горькой чаркой уважьте, терпким мёдом согрейте!
А ещё, если можно, снимите с каната меня...
Завод
О замысле
Если оставить как есть, то в немотствующей глухоте лингвонезнания языки культур — нечленораздельные гулы, и потому — вне понимания. А их взаимодействия еще более всполошат непонимающего.
А если перевести, то хоть и понятно, но понятно иное — не исходно-исконное. А если совсем уже вглубь, то самое изречение — уже лжемысль, потому что не равно самотождественной правоте собственно замышления («Мысль изреченная есть ложь»).
Но каждый язык, если это язык культуры, должен быть сохранен и при этом понят (услышан — отвечен). Собственно, для этого и налаживаются взаимодействия (каждый сможет зацепиться хоть за что-нибудь внятное — по жизни, по судьбе, по голосу).
А для обеспечения сих взаимодействий нужен толмач — переводчик — ретранслятор — назовем его для значительности — культурологом, — должный сохранить иноречь, про-яснив ее для воспитуемого уха, и потому... все-таки изменить.
Давид Самойлов:
Нужно себя сжечь,
Чтоб превратиться в речь.
Такая вот невозможная возможность, призванная сохранить единственность культур в их единстве взаимодействующего всепонимания (?).
И тогда переводчик (= перевозчик) становится ключевой фигурой культуры (и может быть, если совсем уже сильно, — единственной).
Осип Мандельштам:
Татары, узбеки и ненцы
И весь украинский народ,
И даже приволжские немцы
К себе переводчиков ждут.
Им, может быть, в эту минуту
Меня на турецкий язык
Японец какой переводит
И в самую душу проник.
Переводчики переводят, а понимание по-прежнему иллюзорно, потому что вечно на границе с непониманием. И этого щемяще пленительно, мучительно влекуще в своей взаимной чужести. Удивительно. Восхищенно. Странно. О-странненно. От-страненно. Ино-родно. Страны и народы...
Николай Заболоцкий:
Не то чтоб сложной их натуры
Не понимал совсем монах, —
Здесь пели две клавиатуры
На двух различных языках.
Это из поэмы «Рубрук в Монголии». Рубрук (а поэт тем более) понимает два ино-язычия: свое и чужое. Без переводчика. Но каким образом? Каким органом? Оргн полифоний съединяет разноречия жизни.
Тогда Александр Блок оказывается поэтически прав, наделяя своих скифов способностью внять чужим жизнемыслиям:
Вам внятны все: и острый галльский смысл,
И сумрачный германский гений.
Внятно — значит дружественно, а непонятно — враждебно. Заклятые друзья...
И тогда транскультурная проблема оборачивается проблемой ксенофобно-настороженной, смиряющейся пред чужедальной красотой.
Чая понимания, настаиваю на непонимании как принципиально культурном импульсе при соприкосновении с культурно иным. Здесь я всецело соглашаюсь с Аверинцевым, рассматривающим «иллюзию всепонимания» как смертельную угрозу для гуманитарной мысли, которая всегда есть понимание «поверх барьеров» непонимания. «Чтобы по-настоящему ощутить даже самый близкий предмет, необходимо на него натолкнуться и пережить сопротивление его непроницаемости; вполне проницаема только пустота. Смысл каждой культуры прозрачен и общезначим в той мере, в которой есть смысл, то есть нечто по своей сути прозрачное и общезначимое; но столь же верно, что он “загадочен”, а именно постольку, поскольку он “загадан” нашему сознанию извне инстанциями, от нас независимыми»1.
Вживание — непроницаемость. И то и другое упраздняет понимание. Но вне этой дилеммы понимания не будет никогда.
Здесь мы выходим из собственно языковых (в обычном смысле) коллизий. Но входим в транскультурные и кросскультурные обстоятельства.
Укрупним масштаб, оставаясь в обозначенной здесь проблемности.
Итак, языки культур. Но и художеств тоже. Но и технических средств культурообразующей (искусствообразующей) мощи.
Манускрипт — Гутенберг — Аудио-видео-культура-интернет. Конкретнее: это Гутенберг в супертехнике коммуникаций. TV — Cinema – Internet — все вместе — ассимиляторы слова и всего иного в культуре. Живописное полотно — храм — памятник. Слово элитарное и слово аргостическое. Заумь и наив. Живопись и фотография...
Где кончается одно и начинается другое? Где переводчик и то, что им переведено? Где взаимопроникновение всех этих языков? Слышан ли и виден ли первоисточник в его непонятности и понятен ли перевод? И узнан ли в нем первоисточник в первоначале непонимания?
Не у разбитого ли корыта?..
А может быть, только наив и только футуристическая заумь — непереводимы, потому что понятны и так, ошарашивая удивлением непонимания, как ошарашивает мир впервые?
Опыты лично авторских ответов и есть содержание этой книги, имеющей отношение к замыслу, но всегда до него недотягивающей, как та Тютчевская мысль. То есть жизнь автора.
И все это — во славу Вавилонского столпотворения, принесшего радость (и разность) культур, речений, жестов. Обертонов...
Тема Вавилонского столпотворения, свершившего всеземное разноязычье, являла себя в истории культур во впечатляющих вариациях еще несколько раз.
Слово и Любовь. Петр Абеляр в «Возражении некоему невежде» пишет: «На эти две добродетели ясно указало явление высочайшего духа, открывшееся в огненных языках, чтобы создать через любовь 0-философов, а через добродетель разумных доказательств — наивысших логиков. Поэтому хорошо, что дух явился в огне и в виде языков, дабы сообщить им любовь и красноречие на всякого рода языках»2 . (Это новозаветный парафраз — сошествие святого духа на апостолов, которое было отмечено тем, что над головою каждого появился огненный язык.) Омоним язык (пламени) и язык (= речь) фундаментально значим: разноречие — разномыслие (понимающее непонимание). (Вспомним: «Надо себя сжечь, чтоб превратиться в речь»). Смертельный номер — понять не понимая.
Далее: полилог культур — прошлых и будущих — в кватроченто.
Еще дальше от евангельского: модерн в его «серебряновековом» (культурном) многообразии.
И наконец: постмодерн как супермаркет всех культур, ценники с которых сняты (может быть, на переучет). Чтобы сделать еще один шаг — в настоящий ХХI век: от массовой культуры к культурам индивидуальных миров, взаимодействия между которыми — суперпроблема...
Но индивидуальные миры разделены смыслопорождающими паузами; паузами междуречья в виду суверенных сознаний, но влекущихся друг к другу для внеречевого понимающего со-бытия на основе всечеловеческой молчаливой общительности.
В паузах затеваются новые смыслы для теперь уже речевого понимания в междуречье двух (многих), но даже и одного сознания (самопознания) в межстрочных клаузулах, внутристрочных цезурах, межлитеральных препинаниях интонационно-синтаксического свойства. Но и в до-словии: в канун речи, одолевающей нечленораздельную молчь — из немоты в многоречивость; но сначала — в порождение языков культур с возможностью понимания на границе продуктивного непонимания при сохранении особости каждого субъекта речи.
Композиция книги очерчивает контуры нашего замысла, который я, собственно, представил в этом моем предуведомлении.
А повторы в большой книге так же неизбежны, как неизбежны они в большой жизни. Потому что каждое завершенное время циклично, а частные времена выстраиваются линейно — «гуськом, в затылок»: «всей дрожью жилок», так сказать... Живут!
Контекст...
Круг распрямляется в стрелу, а стрела сворачивается в круг. Так живет время, если оно действительно живет.
...Настоящее время...
Вот-вот начнется работа третьего полушария...
Кошки Гумилева — Хлебникова, а также лично мои
Начну с глубокой древности, а именно с Ветхого Завета, то есть как сейчас помню, но в переложении Саши Черного:
Царь Соломон сидел под кипарисом
И ел индюшку с рисом.
У ног, как воплощенный миф,
Лежала Суламифь
И, высунувши розовенький кончик
Единственного в мире язычка,
Как кошечка при виде молочка,
Шептала: «Соломон мой, Соломончик!»
Женщина и кошка вот уже какое тысячелетие лежат не только что рядом, но они — одно, в этом-то как раз их взаимопреображенная друг в друге культурная сущность.
***
То, что сейчас воспоследует, мой комментарий к записи от 28 ноября 1913 года из «Дневника Хлебникова».
В конце двадцатых годов «Группа друзей Хлебникова» издавала гомеопатическими тиражами рукописные ксилографические брошюры под общим названием «Неизданный Хлебников». Среди этих молодых пименов, вернувших поэта (иначе бы пропал!) для нынешнего
и теперь уже (хочется верить) нескончаемого бытия, были: Артем Веселый, Юрий Олеша, Борис Пастернак... Вот дневник сохраненного поэта. И в нем мы читаем такую запись, сделанную, как уже сказано, 28 ноября 1913 года: «Гумилев рассказал, что в Абиссинии кошки в загоне, никогда не мурлычат и что у него кошки замурлыкали только через час после того, как он нежно гладил. Сбежались абиссинцы и смотрели на удивительное дело: неслыханные звуки...»
Только и сказано о Гумилеве. Но запись эта оказалась спустя семь с половиной десятилетий культурностимулирующей. (Речь идет о годах Перестройки в ее разгаре.) Возвращенный Хлебников, возвращенный Гумилев... Вернулся к нам и «Африканский дневник» Николая Гумилева, хотя и с утраченными, не найденными пока страницами. Про кошек там нет. А может быть, о них — как раз
в ненайденных страницах? Но след уже взят. Правда, он отпечатлен и без дневниковой записи Хлебникова — в абиссинских стихах из «Шатра», да и в опубликованной части «Африканского дневника»: «Я далек от того, чтобы отрицать отчасти пресловутую прелесть «пригорков и ручейков» (глухая ссылка на Гоголя, из Хлестакова, — в первую половину XIX... — В.Р.). Закат солнца в пустыне, переправа через разлившиеся реки, сны ночью, проведенною под пальмою, навсегда останутся одними из самых волнующих и прекрасных мгновений моей жизни. Но когда культурная повседневность (курсив мой. — В.Р.), уже успевшая для путника стать сказкой, мгновенно превращается в реальность — пусть смеются надо мной городские любители природы, — это тоже прекрасно. И я с благодарностью вспоминаю ту гекко, маленькую, совершенно прозрачную ящерицу, бегающую по стенам комнат, которая, пока мы завтракали, ловила над нами комаров и временами поворачивала к нам свою безобразную, но уморительную мордочку». Отпечатлен из без Хлебникова,
а взят все-таки им этот след культурной памяти. Кошки Гумилева (?) — Хлебникова будоражат «культурную повседневность», возвращая ей удивительность чуда — примысленного, переиначенного, просто ли выдуманного; но выдуманного, так сказать, «в рифму»
с реальной, документально доказанной ящерицей гекко.
Сколь терпеливо и сколь нежно надо вопрошать, выспрашивать, вышептывать хрупкий лист архивной памяти нашей, чтобы заговорил тот лист: зашелестел, залепетал, замурлыкал?!
Еще не умерший Хлебников,
как тополи, лепетал;
теперь над глиняным склепом его
лишь ветер да лебеда.
Николай Асеев
Итак: Хлебников, спасенный его друзьями; его запись о не желающих мурлыкать абиссинских кошках и трогательном зверолюбии офицера Гумилева; найденный для публикации его дневник, в котором уважительнейшее отношение к африканской культуре — первейшее дело...
Все это звенья непрекращающейся жизни культуры, состоящей из многих самоценных жизней ее летописцев, хранителей, творцов, воспрянувших в наше многообещающее время.
Эхо культуры...
А теперь — мои кошки. Правда, порой чередующиеся с котами (а кот и кошка, согласно философу Карену Свасьяну, — два разных вида; но это — между прочим).
***
По мановению хвоста
Кота, что греется на печке,
Дрожало пламя юной свечки
По мановению хвоста.
И мерно падал воск на стол,
В паденье застывал комочком,
Выстукивая молоточком
Дробь, укорачивая ствол —
Не ствол, скорее тонкий стан
Свечи, моей красотки юной.
А я сидел как истукан
В осенней комнате безлунной.
Когда же ночь сошла на нет,
Вошел в окошко легкий ветер,
Свечу оплывшую приметил,
Прихлопнув одинокий свет.
Светлело. Комната пуста.
Лежат постельные покровы
Белее чистого листа,
Целей снегов во дни Покрова.
И вправду пусто было бы,
И сиро было бы, и серо,
И даже смертно, если бы
Кот не мурлыкал темно-серый.
И ниже стала высота
У потолка, и ближе стены.
Уютно стало. Резать вены
Уже не нужно. Жизнь проста.
Домашний кот. Окно. Рассвет.
И, лапою усы сгребая,
Кот умывался, приглашая
Гостей, свершая туалет
Предутренний, хвостом играя,
Когда сходила ночь на нет.
***
Евгению Винокурову
Меня посетила священная Лень.
Сказала:
«Я к вам из Каира.
Я вам привезла
Полуденную тень,
Одиннадцать ягод инжира,
Серебряно-лунного лотоса цвет,
Которому петь у окошка,
Крылатого змея, что втиснут в браслет,
Худую мемфисскую кошку...
Вот все вам для лени.
Ленитесь себе.
Сандал воскурите лилово.
А кошку —
Погладьте по длинной спине
И ждите пришествия слова,
Единственного,
Как единственен свет
Священных фаюмских сумбуров...
Ах, чуть не забыла —
Прислал вам привет
Священный лентяй Винокуров».
И днем и ночью
Все кошки весеннею ночью
Серы, но ведь это лишь ночью
Все серы они и точь-в-точь,
Но та Шамаханская дочь
Из всех одинаково прочих,
Как выяснилось между прочим,
Одна на всю майскую ночь!..
Ах, ночь! Ах, завеса! Ах, тайна...
Средь шумного бала случайно...
Между тем
Не между чем и чем, тем или этим. И даже не между быть или не быть, чтобы прянуть в это невыплаканное или.
«Несказанное, синее, нежное» (Есенин). Потому и не скзанное. Субстанция поэтического. Над-национальное, над-мирное. Чистое между тем...
Откуда оно, это между тем? Кто его первый сказал? Кто, кто... Пушкин! Вот кто: «...шипя между тем выползала...». И в этом между тем — все: молчъ — мочь, искус — укус, точь-в-точь.
Между тем — навсегда и навезде, — потому что именно тогда и там. При этом вселюдно бездомное. Бездумное...
Серебряное между тем. Змеино ускользающее междутемье. Междуречье. Между нами — тобой и мной? А если не там, то где? И причем тут хайку и все русскоязычные хоккуисты с нею (или с ним?), если речь о поэтическом как субстанции? Оно столь же японское, сколь
и есенинское, и латинское (inter esse — вместе с Эпштейном), и литовское (Чюрленис), и испанское тож (Лорка).
Чувство... Для всех времен сразу, но и для каждого времени в отдельности. Взрыв чувства в противовес «ровному тону». Но... на фоне «ровного тона» — «синие ночи андалузских безлюдий».
Лорка:
Мне и вправду мало дела
До того, что птица с дуба
На другой перелетела.
Мало или много? Это не так уж и важно, потому что в пространстве между тем возможно все. Вдруг и сразу...
Балаганное
виртуалы вертухаи
вертопрахи вертихвосты
виртуозы скрипачи
шапокляки малахаи
прохиндеи и прохвосты
тряпочники трепачи
виртуалы прояснились
вертухаи присмирели
виртуозы такты сбив
под корягой затаились
струны щиплют еле-еле
про свое совсем забыв
а простые шапокляки
выехали все в жуковку
на конгресс больших жуков
бомж явился в желтом фраке
вольфович надел лужковку
жириновку мэр лужков
рабинович стал евреем
начраспред экономистом
рыночником гой еси
большевик протоиреем
и как водится юристом
стал раввин всея руси
эй вы мумии и тролли
оживейте ошалейте
не жалейте жить зазря
заведите кошку что ли
или что-нибудь на флейте
между нами говоря
Вариации на тему Поэт
Вадим Сикорский
НЕ ПОНИКНУВ ГОРДОЙ ГОЛОВОЙ
Надо знать время и обстановку, чтобы понять название этих моих заметок. Я даже хотел было назвать похлеще: «самый гордый поэт СССР». С первых дней моего знакомства с Вадимом Рабиновичем
я настойчиво уговаривал его взять псевдоним, заменить фамилию героя всех еврейских анекдотов другой, пусть даже не менее еврейской. Но он постоянно отказывался, упрямо повторяя — ни за что
и никогда. Он не боялся ни насмешек, ни того, что дразнит антисемитов. Он хотел очистить звучание фамилии Рабинович от анекдотических обертонов. Я не мог не сказать об этом, потому что жил
в эпоху псевдонимов и был восхищен несгибаемой гордостью человека и поэта Рабиновича. Могла ли фамилия серьезно помешать его поэтической карьере? Вряд ли, потому что он писал стихи, которые нельзя было не напечатать, они были безусловно талантливы. В своем творчестве он всегда оставался верен себе, никогда не шел на поводу у поэтической моды. И никогда не писал так называемых нужных стихов с целью потрафить писательскому и партийному руководству. Он творил так, как пела душа, прислушиваясь только к ней одной, а не к требованиям литофициоза, от первой и до последней строки оставаясь верен лишь собственному поэтическому кредо. Я не думаю, что быть независимым помогала его другая профессия — работа в научном институте, его научные звания. Кстати, он автор великолепной, поразительной книги об алхимии, которая читается с не меньшим интересом, чем самый захватывающий роман. Но научная деятельность разве что материально облегчала его работу в литературе. С этим самобытным поэтом и знающим ученым всегда было очень интересно общаться. Высказывая в очередной раз некие парадоксальные мысли, он обычно до того бегло и самозабвенно заикался, что этот небольшой недостаток превращался даже
в особый речевой шарм, настолько любопытны, обжигающи были сами мысли и столько страсти он вкладывал в их изложение. Произносить же особенно неподдающиеся легкому произношению слова ему часто помогал изящный мимолетный матерок. А это, в свою очередь, иногда помогало глубже вникнуть в суть произносимого. Больше всего мне понравилась и нравится по сей день первая книга Рабиновича «В каждом дереве скрипка». Признаюсь, я лично поначалу обижался, когда мне говорили, что моя лучшая книга первая или вторая, ведь, как правило, лучшими и самыми дорогими авторам кажутся их последние стихи. Не могу не вспомнить как обиженно морщился прекрасный поэт Винокуров, когда я, да и другие, называли его вторую книгу «Синева» лучшей. Я нескоро понял, что именно первые книги, как первая любовь, всегда чище и честнее. То же можно сказать и о первой книге Рабиновича. Недавно, в феврале 2004 года, Рабинович напечатал в «Литературной газете» блестящий цикл новых, самых последних стихов. Мастерством, смелостью метафор, они, конечно, превосходят давние ранние стихи, но в тех есть такая подкупающая искренность, столько первозданного чувства, что для меня они остались по своей поэтической ценности, да и по воздействию на душу, непревзойденными. И поэтому я могу повторить только то, что когда-то говорил и писал. За последнее время расплодилось множество стихотворцев, у которых словесная техника на грани фантастики. Порой даже специалистам трудно распознать где имитация, словесная бижутерия, а где драгоценные блестки настоящей поэзии. Но я уверен, что в данном случае ошибки быть не может, здесь у Рабиновича все неподдельное, настоящее. И начинаешь верить, что и впрямь в каждом дереве скрипка.
Вот характерное для его первой книги стихотворение:
Не скрипнув дверью, в дом родной вхожу...
Пускай никто не выйдет мне навстречу,
уставшую жену не разбужу
и мать не потревожу громкой речью.
Мне по душе негромкий разговор...
И перепелки щелкают негромко.
И говорит неслышно Вислый бор.
И очень тихо — мой товарищ Ромка.
И облака огромны и тихи.
И лось недвижен на лесной опушке...
И умолкают, как известно, пушки,
когда звучат негромкие стихи.
Иногда создается впечатление, что поэт возводит тихость стиха в свой поэтический принцип. И нарочно старается говорить негромко, каких бы громких тем он ни касался. А в этой небольшой книге стихов есть и любовная лирика, и пейзажная, и философская, и стихи о службе в армии, и о войне. И вот именно в акварельной легкости,
в негромкости отчасти и кроется то свое, что дает право автору называться поэтом.
Но, конечно, одного этого мало, чтобы называться не просто поэтом, а таким, многие строки и стихи которого хочется запомнить, но при этом их не надо учить, они сами врезаются в память. Вроде таких строк, как «бежит из глаз вдовы печальной документальная слеза», да и всего стихотворения, где эти строки, которое вспоминается не только во время празднования дня победы.
Называется это стихотворение «Документальный фильм «Великая отечественная»:
На клочья рвется полотно.
Наглядно это все и живо.
Документальное кино
cкупая исповедь правдива.
Я на экран — во воя глаза...
Поскольку смерть документальна,
бежит из глаз вдовы печальной
документальная слеза.
И слезы легкие невест,
и матери сухие слезы
обозначают не подтекст,
а просто слезы, слезы, слезы...
Но если есть второе дно,
омытое великой кровью,
так это Ненависть с Любовью,
ушедшие за полотно.
Именно столкновение с большими темами современности, такими, как война, помогает поэту предельно оживить краски, подчеркнуть свою самобытность, и стихи его приобретают истинную значительность, весомость, добротность. Это целиком относится и к следующему стихотворению:
Ученья начинаются с восьми.
Начищенные пуговицы тусклы.
Произнесешь беззвучно: «Черт возьми!»
И... марш-бросок. До леса. По-пластунски.
Землица ржаво на зубах скрипит.
За воротом. И под портянкой где-то.
И пить охота. И дымится лето.
И солнце на соломинке висит.
Вокруг бушует рай. Вода. Лесок.
Сейчас бы вот туда из этой печки.
Там женщина стоит у тихой речки
с косою длинною наискосок.
Мне б доползти... А перекур потом.
Я в полной выкладке ползу по раю...
Я землю изучаю животом,
коленями, локтями изучаю.
Стихотворение звучит свежо, воспринимается как нечто действительно пережитое и потому абсолютно достоверное. И оттого вызывает ответные и, надо признаться, властные чувства.
Если бы я составлял антологию поэзии двадцатого века, я бы обязательно включил в нее приведенные выше стихи.
Марк Ляндо
КУБАТУРА ШАРА
Бездну лет назад в одном славном литературном объединении полуподпольном я услышал слова ведущего, ныне, увы, уже покойного поэта Эдмунда Иодковского: «А сейчас выступит поэт Вадим Рабинович». Вот те на, подумал я, и как это можно в наше время жить и ещё писать стихи с такой анекдотной фамилией, да ещё предлагать свои опусы в советские журналы?! Невысокий плотный молодой человек с крупной головой и светлыми, чуть раскосыми весёлыми глазами поднялся что-то читать. Стихи были глубокомысленными и словесно игровыми. Он оказался химиком и работал тогда как будто на Дорхимзаводе инженером. Это мне показалось отчасти близким: я сам кончал университет по геохимии. Как-то мы с ним ехали на дачу незабвенного Иодковского на Икшу вдоль знаменитого канала им. Москвы, выстроенного сталинскими заключёнными, сколько их там погибло я узнал много позже, готовя материалы для экскурсии по каналу сему... «А я вот Рабинович, — дерзко объявлял Вадим. — Кто ещё из поэтов носит такую фамилию?» И вправду — больше таких что-то не находилось. Многие литерарии с пресловутым «пятым пунктом» прятались тогда за псевдонимы. Мы читали по дороге свои опусы, и вот один меня поразил своей интеллектуальной дерзостью: суть лиросообщения — не помню его дословно — была такова: «Века искали квадратуру круга,
а я открою кубатуру шара». Да, время было великоужасным, можно сказать, — циклопический канал, на костях вдоль которого мы ехали на электричке — вдоль его шлюзов и водохранилищ, — концлагеря, убивавшие миллионами друг друга и отнюдь не на полях сражений, без Хиросим, во время зыбкой хрущёвской оттепели на фоне взлёта в Космос Гагарина. Это была наша молодость, и теперь надо было прорываться уже к кубатуре шара!
Потом он работал в Институте истории естествознания и техники, где под крылом его директора академика Кедрова скрывалось немало философствующих естественников и гуманитариев, не вписавшихся в рамки официоза. Я иногда забредал к нему туда, писал статью
о Вернадском, имея некоторое желание присоединиться к этой неслабой компании, но слишком партийный секретарь института не пропустил моей достаточно вольной статьи, о чём я сейчас нисколько не жалею, оставшись со своими литературными экскурсиями по Блоку и Пушкину в горэкскурсбюро, я продолжал захаживать в институт, занимаясь философским стёбом с сотрудниками. А вот к игрословию и вообще ко всяческой игре ума, в коей есть несомненно что-то божественное, Вадим Львович всегда имел страсть и безусловно выдающиеся способности. Он писал книги об алхимии и множество других, и, конечно же, интереснейшие стихи, коим всегда будет рад как вдумчивый, так и заумный читатель. И вот мне попадается очередной выношенный им плод — культурологический сборник статей разных авторов — «Языки культур. Взаимодействия». На обложку вынесена знаменитая Брейгелева Вавилонская башня. Древний миф, возможно, может объяснить рознь языков, культур, цивилизаций ближних и дальних, рознь братьев, отца и сына, дочери и матери. Всё безумно разрозненно, рассеяно и в то же время глубинно едино. Но ведь ещё и ранее Адам даёт имена растениям и животным, обозначая — различает, ибо каждая тварь имеет своё лицо! Но его мир всё же ещё един и бессмертный, пока он не вкусил ещё, соблазненный змеем и змееженщиной. От древа познания. А познание уже различие: иерархизация мира. Одним словом — аналитика. И всё же, всё же душа человека, бога ли... Жаждет единства. Собирания. Ибо мир, из-за трагической борьбы частей своих — несмотря на Интернет — качается на краю... Где же она, довавилонская объединяющая всё и вся перворечь? — «Во славу божественной перворечи /Лает ворона» (Рабинович). Что такое перворечь? Это свойство «впервые бытия» (В.Библер). Может быть, бессмертия? Не это ли чуется Вадимом Рабиновичем за перворечью, дословием... первобытиём? И вот он её ищет, эту перворечь, даже не в изначальном,
а в доначальном — в до-словии. В великом на-иве. На какой иве? Мо-жет быть, на той нежной, весенней, о которой пела, на которую уповала бедная Офелия, погибающая от грозной сложности, от взаимонепонимаемости в мире людей?.. «Калака-маляка Седьмого дня», скрипач, который никогда не брал в руки скрипку, не искушённый и не истерзанный суровым учением и борьбой за первенство, он не брал в руки скрипку, но чует в себе доначальную музыку перворечи или просто Перворитма. Ведь «в начале был ритм», — изрёк когда-то знаменитый интерпретатор Баха Бузони