От автора
В этих записках я мог бы спрятаться за местоимением он, и даже дать ему какие-нибудь благозвучные имя и фамилию, и тем скрыть от читателя свои слабости и пороки и заставить его гадать, происходило ли описываемое на самом деле или является плодом воображения.
Я этого не сделал и постарался более или менее последовательно рассказать о том, что в действительности было в моей жизни, как мне это виделось, хотя, конечно, кое-что упущено, так как некоторые события затянулись дымкой времени из-за того, что не оставили за собой сколько-нибудь заметного следа, в то время, как другие запомнились так ярко, словно происходили вчера или на прошлой неделе. Я только изменил некоторые имена, потому что герои этой книги еще есть где-то, и они, возможно, себя узнают, но могут не захотеть, чтобы их узнали другие.
В темноте, где все черно и слепо,
Мы спешили, как спешит беда,
Заржавевшей скованные цепью,
По крутой дороге в никуда,
Где в витках невидимой спирали
Мы сжигали души до углей,
И безмолвно серебрились дали
В сполохе блуждающих огней,
Что зажглись во мгле и вновь потухли,
Чуждые сомненьям и словам,
Как следы, оставленные туфлей
Женщины, бегущей по волнам.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
МОСКВА—ФИРСАНОВКА
СО ВСЕМИ ОСТАНОВКАМИ
Москва
Звали ее Обезьяной. Была она черная и бархатистая с серым плюшевым ртом, ушами из кожзаменителя и тряпичными простроченными лапками, похожими на телогрейку. Внутри у нее похрустывали опилки, которые сыпались из распоровшегося шва под мышкой. Мама принесла ее еще до эвакуации в авоське с какими-то другими покупками и протянула мне.
— Вот тебе подружка, — сказала она. — Это обезьяна. Они водятся в Африке и живут на деревьях... Как ты ее назовешь?
— Таня.
— Это неподходящее имя. Нехорошо давать животным человеческие имена. Кто-нибудь может обидеться.
— Тогда пусть она будет Обезьяной.
До возвращения в сорок третьем из эвакуации я не знал, что я еврей. Об эвакуации осталось в памяти несколько разрозненных картинок, самой яркой из которых были сани, запряженные пегой лошадью, на ослепительно белом снегу, сверкающем на солнце мириадами звезд-кристаллов на необъятной и безлюдной равнине, отороченной у горизонта черной ленточкой леса. Куда-то мы переезжали и перевозили свой скарб на этих санях, выхлопотанных мамой у сельского начальства, и я помню охвативший меня восторг от быстрого их бега по скрипучему снегу и колкого ветра, бьющего в лицо и пахнущего морозом и конским потом. Там, куда мы приехали, нас поселили в избе у старухи, на окраине деревни, носившей имя Новая, хотя все в ней — и дома и жители — было старым и дышало на ладан. Когда снег сошел, стали мимо нашей избы с блеянием и топотом прогонять домой с пастбища стадо коз и овец, и какой-то баран по имени Боря постоянно отставал или выбивался из стада, и на всю деревню разносился недовольный крик пастуха:
— Бора, Бора, Бора, Бора... Сволочь такой!
В эти моменты мама выразительно поглядывала на меня, и взгляды ее означали, что, если я буду вести себя так же, как мой тезка, то есть выбиваться из стада, то тоже скорее всего стану сволочью, и ни на что хорошее надеяться тогда мне нечего.
В Москву вернулись зимой. Мы с Обезьяной устраивались на широком подоконнике и смотрели сквозь заклеенные крест-накрест мутные стекла, как ребята во дворе катаются на санках с горы, доходившей почти до второго этажа. Обезьяну туда не тянуло, а меня на улицу не пускали, так как не было теплой одежды.
— Хотелось бы тебе с горы на санках, как они? — спрашивал я.
— Нет, — отвечала она. — Не вижу в этом ничего привлекательного.
— Но ведь это же, как на самолете или как на машине!
— Ну и что? Там холодно, нет лиан, и не растут бананы!..
Наконец маме удалось отыскать портного, согласившегося перешить и поставить на ватин что-то из Светланиного гардероба, и я с какой-то доской, чудом уцелевшей от сожжения в печке-буржуйке, выскочил во двор и присоединился к катающимся. Доска, однако, никак не хотела становиться настоящими санями, была неуправляема и, как необъезженная лошадь, сбрасывала меня в снег при любой попытке спуститься на ней с горы, что вызывало смех у окружающих. В итоге я чуть не плача вернулся домой и был наказан за то, что насквозь промочил валенки и новое пальто.
Приближался Новый год.
— Что ты хочешь, чтобы дед Мороз подарил тебе? — спросил как-то отец.
— Санки, — не задумываясь ответил я. — Мне очень нужны санки.
В деда Мороза я не верил и догадывался, что санки будут сделаны на заводе, где работал отец. Они действительно появились в канун Нового года и принесли сплошное разочарование. Сваренные из толстой стали с набитыми на нее дубовыми рейками, они были так тяжелы, что спустить их с лестницы мне одному было не под силу. Пришла на помощь мама, и сани в конце концов оказались во дворе, но затащить их на горку, как я ни старался, мне не удавалось — где-то на середине пути я выбивался из сил, и они, вырвавшись из рук, уносились, подпрыгивая и переворачиваясь, вниз. Я делал новые безрезультатные попытки, и окружающие с интересом за мной наблюдали. Наконец, совершенно отчаявшись, я подошел к одному из них и попросил помочь. Он захохотал и даже затопал ногами от восторга, а потом, все еще смеясь, закричал остальным:
— Жид просит помощи! Поможем?
Они подхватили санки и мигом вознесли их на вершину горы. Я уже готов был сесть и скатиться вниз, но в этот момент кто-то пнул их ногой и они унеслись с горы без меня. Ком обиды застрял у меня в горле, и, хотя я не понимал причины этой жестокости, мне вдруг показалось, что я отбился от стада, как баран Боря из далекой Новой деревни.
— Пап, что такое жид? — спросил я, когда отец пришел с работы.
— Это презрительное название евреев. Его употребляют антисемиты. Где ты это услышал?
— А что такое евреи?
— Евреи — национальность. Мы, в частности, евреи, или семиты. А антисемиты — это те, кто ненавидят евреев.
— А за что?
— За то, что они евреи... Расскажи, сынок, что у тебя случилось, и почему ты спрашиваешь.
Рассказывать мне не хотелось. Я боялся расплакаться из-за непригодности санок, сделанных на его заводе, из-за перенесенного унижения и из-за чувства, что не смогу объяснить ему, какое отношение ко всему этому имеет баран из Новой деревни. Поэтому я сослался на какие-то свои неотложные дела и убежал. Отец меня не удерживал.
В коридоре за занавеской у стены, примыкающей к нашей комнате, с довоенных времен жила домработница соседей Лина. Она носила ватные стеганые штаны, заправленные в солдатские кирзовые сапоги, серьги и синий с хвостиком берет и ко всем обращалась на ты, так как не признавала множественного числа за единичными представителями рода человеческого, независимо от их возраста и положения. У нее был сын Леня. Он жил по соседству в каком-то чулане и заканчивал уже школу. По вечерам он приходил к матери, она кормила его на кухне, и он рисовал мне автомобили на случайных бумажках.
— Кончит школу, пойдет в артикет, — весомо говорила Лина.
— Это в каком смысле? — уклончиво спросила мама.
— А очень даже просто. Артикехтором будет. Вишь, как рисует?
Но Леня, кончив десятилетку, ушел на фронт и вернулся после войны в погонах летчика-майора. Лина же в сорок четвертом получила комнату в соседнем доме, но продолжала приходить к нам по привычке, чтобы кто-нибудь прочитал ей Ленино письмо, или рассказать, что ей удалось достать в гастрономе внизу.
— А мяса такая жирная-жирная. Жир так и текёть, — мечтательно говорила она и закатывала глаза к закопченному кухонному потолку с тусклой лампочкой без абажура.
После того, как Лина съехала, мама начала хлопотать разрешение расширить нашу комнату за счет освободившегося пространства, ходила по инстанциям, а вечерами рассказывала отцу о своих успехах и неудачах. Приходили комиссии из домоуправления, пожарной инспекции и откуда-то еще, соседи подписывали бумагу, что не возражают, и примерно через полгода разрешение было получено, и два плотника с завода отца приступили к работе.
Светлане, моей сводной сестре, было почти восемнадцать лет, и она, поздравив нас с наступающим Новым годом, ушла на всю ночь к своим друзьям, а мы втроем устроились за столом в полуразрушенной комнате с заляпанным раствором полом и обломками досок и дранки. Папа дождался боя Кремлевских курантов, переданного по радио, произнес тост, и они с мамой чокнулись. Я тоже полез чокаться своим лимонадом, но на полпути остановился, потому что вдруг со всей ясностью ощутил, что уже больше никогда в моей жизни не будет сорок четвертого года. Он ушел навсегда, и, что бы мы ни делали, какие бы усилия ни предпринимали, вернуть его не удастся. И мне стало горько до мохнатого кома в груди, и на глаза навернулись слезы. В тот момент я впервые осознал бренность всего сущего, и это означало, что когда-нибудь не будет ни родителей, ни Светланы, ни даже меня. Я сказал, что хочу спать, чем немало удивил родителей, но заснуть долго не мог, борясь со слезами, непроизвольно льющимися из глаз, и видениями мира с исчезающими навсегда привычными вещами.
Фирсановка
Было много солнца. И когда ходили мы с Левушкой к безымянному ручью за Лугинино через поле, лес и зеленые балки, и когда лежали с Вальком на траве, глядя на слоистые облака, медленно плывущие к Москве, или шли компанией на Барский пруд в бывшее имение бабки Лермонтова, где, как говорили, он писал «Мцыри». Были и пасмурные дни с дождями и грозами, но они выпали из памяти, как будто их и не было вовсе, но они все-таки были, потому что, помнится, бегали мы детьми по теплым лужам босиком, и мамы отчаянно зазывали нас по домам, чтоб не простудились.
Я начинал ждать переезда на дачу с середины марта, когда у тротуаров еще лежал твердый, как железо, грязный снег, но зима уже осторожно подтаивала с краев, и с крыш свисали сосульки, стеклянные и мокрые, от которых так заходились зубы. Тогда приходило ощущение весны, так как начиналась самая короткая четвертая четверть, в Москве появлялась мимоза, желтая и невзрачная, но все-таки живая и пахнущая морозом, а солнце временами нагревало стены домов, звенела капель, ручьи журчали у водосточных колодцев, и меня переполняло ожидание перемен, тепла и чего-то еще, чего объяснить не мог, но нетерпеливо призывал и подгонял медленно текущее время.
Мама чаще стояла в очередях за продуктами для дачи, и дом постепенно наполнялся кульками с сахаром, крупами, мукой и всякой всячиной. Приносилась картошка, которую резали всей семьей пополам и выкладывали на подоконник глазками к свету для прорастания. С этого момента ожидание становилось почти невыносимым, потому что до переезда оставались уже не месяцы, а недели, но тянулись они бесконечно долго, и мне казалось, что время застыло вместе с утренними лужами и чугунными, похожими на ядра для старинных пушек шарами ограды Ильинского сквера.
В воскресные майские дни мы ездили на дачу на поезде, нагруженные сумками с картошкой, семенами, удобрениями и провизией, копать огород. Я всю дорогу простаивал у открытого окна, сажа из паровозной трубы летела вдоль вагонов обратно в Москву, и на платформе в Фирсановке мама уголком платка выуживала соринки из моих слезящихся глаз и обтирала мне лицо, отчего платок становился совершенно черным.
Деревья стояли голые в черных птицах и набухших почках, пахло талой землей, навозом и весной. Возня в огороде мне быстро надоедала, и я уходил бродить по участку к заросшему диким кустарником бомбоубежищу, к дырке в заборе, проделанной мной в прошлом году, чтобы лазить к соседям, и летней дачке, стоявшей в самом углу участка с забитыми фанерой окнами и заколоченной дверью. Построена она была наспех, и жили мы в ней еще до войны одно или два лета, пока строился главный дом с просторной террасой с южной стороны сруба и кухней с северной. Дом был одноэтажный с большим чердаком, балконом и крутой железной крышей, крыльями нависающей над террасой. Но влекла меня к себе маленькая летняя дачка, куда любыми путями я стремился проникнуть. Однажды мне повезло. В нижней части одного из окон фанера прогнила и отошла от наружной стены. За ней был оконный переплет, и ближайшее к моему носу стекло отсутствовало. Я проскользнул между фанерой и стеной, ввинтился внутрь и оказался в густом полумраке пустой комнаты, едва освещенной полосками света, проникающего сквозь щели. Следующей была кухня с полкой вместо стола, на которой стояла заросшая многолетней паутиной трехфитильная керосинка. Последней была комната, тоже пустая, симметричная первой. Я бродил внутри в поисках хоть чего-нибудь интересного, что вознаградило бы мои усилия. Но все было напрасно. Только паутина да потревоженная моими шагами пыль лениво шевелилась в острых и прямых, как лезвия, солнечных лучах. Пора было уходить, но тут-то и случилась неприятность. Я не мог найти в темноте окно, в которое влез, страх сдавил горло, и я закричал. Ответа не было. Я звал на помощь, но знал, что никто меня не услышит, и я навсегда останусь здесь, в пустом необитаемом доме, и родители, не найдя меня, уедут в Москву, а я умру в одиночестве от голода и страха. В отчаянии я бегал вдоль стен, ощупывая их, и, вдруг ощутив прохладу стекла, заколотил в него обеими ладонями, громко крича и глотая слезы. Со звоном сыпались стекла, гудела снаружи потревоженная фанера, и кровь с моих ладоней ручьями стекала за рукава рубашки.
Меня достали, обмыли ледяной колодезной водой мои руки и перевязали носовыми платками и какими-то тряпками. На память об этом приключении остался тонкий белый шрам на правой ладони у основания большого пальца и нелюбовь к путешествиям в одиночестве.
Но все имеет конец, и приходил конец моему ожиданию. В день переезда я просыпался раньше всех, возбужденный и нетерпеливый. Накануне я побеждал в битве с родителями за разрешение ехать с мужчинами в кузове на вещах, а не с женщинами на поезде, как настаивала мама. После долгих уговоров и слез с меня бралась торжественная клятва, что я буду послушным, ни на шаг не отойду от отца, не буду вставать в кузове и надену все свои теплые вещи. Утром делалась еще одна слабая попытка отговорить меня, но это было скорее ради успокоения родительской совести и меня уже не пугало.
Итак, я вставал раньше всех, наскоро пил чай и выбегал на улицу. Там взад-вперед сновали трамваи, с грохотом и звоном пересчитывая стыки рельс, и машины разных, довоенных еще марок, и не было только одной, которую я с нетерпением ждал. И, хотя мне было известно, что взрослые договорились на более позднее время, я все же надеялся на чудо, а оно не происходило. Разочарованный, я возвращался. Комната наша к тому моменту была завалена перевязанными ремнями и веревками чемоданами и пузатыми узлами, а родители допаковывали последние вещи, выставляли в коридор матрацы и связки подушек и одеял. Приготовлялись на дорогу бутерброды из разрезанных пополам саек и чай в термосе на случай, если застрянем в пути, и, конечно же, теплые вещи для меня, фуфайки и шарфы. Приходили соседи по квартире, разговаривали с родителями, целовали меня на прощанье и желали подрасти за лето, а папа подводил меня к двери и делал на стойке карандашную отметку над моей головой и ставил дату. Обычно это происходило в последнее воскресенье мая или в первое воскресенье июня.
Потом во двор въезжал грузовик и из кабины выходили шофер дядя Витя и брат отца дядя Миша. Последней выпрыгивала Натка, его дочь и моя двоюродная сестра, которая была младше меня на один год, один месяц и один день. В нее я был в то время влюблен и ревновал к Татке и Нинке Меньшовым, нашим дачным соседкам. Я вообще был очень влюбчивым, но перед лицом предстоящего переезда любовь отступала на второй план. Мне было почти семь лет, и месяц назад закончилась война.
Наконец погрузка завершалась, вещи накрывались брезентом, все это увязывалось толстой крученой веревкой, которую взрослые перекидывали с одного борта на другой, цепляли за крюки и натягивали, после чего мы с папой забирались в кузов, и машина трогалась. Была там еще Лена, одна из моих многочисленных двоюродных сестер, девушка, надо сказать, со странностями — она не пропускала ни одного такого переезда, всегда ездила с нами в кузове на дачу, а потом в кузове же возвращалась с дядей Витей в Москву. Видимо, она любила эту прогулку еще больше, чем я. Мы сидели у заднего борта на специально оставленном матраце, и встречный ветер трепал мои волосы и упруго затыкал глотку. Я вертел головой, глазел на пешеходов, на крыши обгонявших нас «эмок» и «москвичей», заглядывал в окна трамваев на Бульварном кольце и не мог сдержать счастливой улыбки. Мне хотелось, чтобы день никогда не кончался.
Это, почти физическое, ощущение счастья еще более усиливалось, когда открывались тяжелые, осевшие за зиму ворота, машина кряхтя вползала задом к крыльцу кухни, и начиналась суета разгрузки. Мама и тетя Рита, Наткина мать, задерживались в городе, и до меня никому не было дела. Я забирался в кабину, вдыхал запах бензина и с благоговением трогал рычаги управления, теплую баранку руля и кнопки на приборной доске. Было для меня в автомобиле что-то волшебно непостижимое — и острые горячие запахи, и способность двигаться, и по-звериному рычать на крутых подъемах, подчиняясь дяди Витиной воле. Думаю, что он был для меня скорее живым существом, чем механизмом, и я мечтал о том времени, когда сам деловито сяду на водительское сиденье, послушно заурчит мотор, и все с удивлением увидят, как ловко выруливаю я из ворот на улицу и стремительно несусь через поле к лесу, за которым лежит сонное Лигачево, приземистое и бесцветное, разбросанное на пологих холмах.
Как-то раз дядя Витя взял с собой сына Вовку, белобрысого мальчишку моего возраста. Он помогал при разгрузке и таскал со взрослыми наши вещи из машины в дом. Был он молчалив и сосредоточен, и на меня не обращал никакого внимания.
Я спросил:
— Ты в каком классе?
— В третьем.
— Уроки запустил, — вмешался подошедший дядя Витя. — Все скачет, как заяц, танцует, а в четверти одни тройки... Вот возьмусь я за тебя! — И, взвалив на плечо тюк, зашагал к крыльцу.
Так я познакомился со знаменитым в будущем солистом балета Владимиром Васильевым.
В другой раз в раскрытые настежь ворота вкатилась шумная ватага фирсановских мальчишек и уставилась на меня, сидящего в кабине и поглощенного мечтой.
Кто-то спросил:
— Ты что делаешь?
— Рулю.
— А ты умеешь?
— Умею. Смотри.
Одни набились в кабину, кто-то остался на подножке. Я включил зажигание, нажал на стартер и газ, мотор взвыл и заурчал. Мурашки побежали по моей спине от восторга и страха.
— Не балуй, не балуй, — дядя Витя появился неожиданно и выключил зажигание, а ключ положил в карман. — Мал еще. Вон ноги до педалей не достают. Накатаешься еще, когда подрастешь!
— Не разрешают, — я развел руками. — А то бы покатались.
На меня посмотрели с уважением. Я был спасен от позора, а они и не догадывались, что я еще не знал, как заставить машину ехать. Но радостное чувство, что я смогу, что уже сделан первый шаг на этом пути, осталось. Мы посидели в кабине еще немного, но ощущение, что ничего выдающегося больше не произойдет, что самый острый момент уже позади, не покидало нас, и вскоре интерес к машине был утрачен.
Кто-то сказал:
— Пошли золото добывать.
— Это как? — спросил я.
— На Кировскую привезли песок, машин десять. Так золото из него прямо лезет на поверхность. Пошли! А то все разберут!
Мы высыпали гурьбой на Лермонтовскую, пробежали переулком, названия которого я так никогда и не узнал, и оказались на Кировской, где жили мои новые знакомые, перед россыпью песка с большим количеством слюдяных включений, сверкавших на солнце алмазным блеском. На ней копошились уже другие старатели, мы присоединились к ним и собирали блестки в спичечные коробки. Я не помню всех, кого в тот день охватила золотая лихорадка, но Левушка и его младший брат Вадим остались моими друзьями на всю жизнь.
В том же или следующем году дядя Витя приехал в середине лета и обе наши семьи, взяв лопаты, поехали на черное болото за торфом для огорода. Машина была осторожно подведена задом к краю топи, и взрослые принялись за погрузку, равномерно срезая верхний слой перегноя с пожелтевшей травой и забрасывая его в кузов. Я по обыкновению сидел в кабине, со мной была Натка, и я объяснял ей назначение ключа зажигания и педалей. Она скучала и смотрела по сторонам. Мне было обидно. Когда кузов наполнился до краев, мужчины присели покурить и я, чтобы помочь дяде Вите, а еще больше, чтобы поразить Натку, но скорее всего, потому что ключ торчал в своем гнезде, и искушение было слишком велико, завел мотор. Грузовик подпрыгнул и плавно сполз в болото. Взрослым пришлось идти куда-то за трактором, цеплять грузовик, стоя по колени в черной жиже, натужно вытягивать его, сращивать постоянно рвущийся ржавый трос и наконец поить тракториста водкой. Не хочу вспоминать, что сказано мне было в тот вечер, но и без того я чувствовал себя самым несчастным человеком на земле. На мою душу спустилась глубокая черная ночь, и рассвет забрезжил лишь тогда, когда дядя Витя, уезжая в Москву, сказал:
— А ты не переживай. Всяко бывает. В следующий раз начну тебя учить.
Он сдержал слово. Мне не было и девяти лет, когда я впервые самостоятельно вел машину по улицам Фирсановки. И снова был счастлив.
Во всех играх, особенно когда я был один, меня тянуло наверх. Иногда я забирался на березу, росшую между летней дачкой и бомбоубежищем, и, насмотревшись вдоволь на поселок, вдруг понимал, что слезть сам уже не смогу. И тогда я звал отца, и они с дядей Мишей с помощью лестниц и веревок снимали меня. Любил я также сидеть петухом на самой верхушке ворот и смотреть, как ожил до того необитаемый сруб напротив нашего дома, как крыли соломой свежие стропила и врезали оконные рамы в почерневшие за время войны стены. Участок тот был обнесен кривыми слегами и весь раскопан под огород. Там возились дети, примерно моего возраста, что-то сажали, поливали, зачерпывая воду из придорожной лужи, или подавали солому на крышу, ловко нанизывая ее на вилы из привезенной накануне копны. Слышался редкий смех и голоса, хотя слов на расстоянии я разобрать не мог. Но, видно, говорили обо мне и смеялись тоже надо мной, потому что какой-то мальчишка подошел к ограде, выковырял из огорода ком земли и запустил в меня. Ком плюхнулся у ворот и рассыпался. Я спустился вниз, вынул из клубничной грядки такой же ком и запустил в него, и тоже промахнулся. Мы обменялись еще несколькими залпами, столь же безуспешными, так как расстояние было велико, но я закричал:
— Попал! Попал!
— А вот и нет, а вот и нет, — прокричал он и показал мне язык.
Я тоже показал язык и постучал костяшками пальцев по лбу. Затем он в свою очередь постучал по лбу, еще раз высунул язык и ушел продолжать работу. Несколько дней спустя он постучался в двери нашей кухни.
— Молоко будете брать? — спросил он, ковыряя большим пальцем босой ноги дырку от сучка в половице и поглядывая на меня с вызовом.
— А ты откуда? — спросила мама.
— Байкины мы, по фамилии. Мы здесь напротив вас. Строимся. Корова у нас, Зорька, так вот мать спрашивает, молоко брать будете?
— Будем. А как зовут-то тебя?
— Валек.
— Вот, Боря, тебе и товарищ. Познакомьтесь, мальчики.
— А мы уже знакомы, — сказал я. — Мы землей бросались.
— Зачем?
— Не знаю.
— Ну ладно. Постарайтесь придумать что-нибудь поинтереснее.
— Ты приходи, — сказал Валек. — Будем лук делать.
Было у него много обязанностей по дому, но в свободное время бегали мы в орешник, чтобы срезать тонкие и гибкие ветви для луков и стрел или ходили в лес за хворостом или кислицей, из которой тетя Ариша варила щи в русской печи. Иногда мы собирали крапиву, тоже для щей, вдоль фирсановских заборов и канав, и когда щи поспевали, мы все садились на скамьи вокруг грубого дощатого стола и хлебали их деревянными стругаными ложками из общей миски, заедая жмыхом, вместо хлеба. И было это вкусно и необычно.
Я любил приходить в их дом еще и потому, что он коренным образом отличался от моего представления о жилых домах. Состоял он из двух половин, причем первая, неотапливаемая, была коровником, где жила Зорька за толстой кривой слегой, а вторая, всегда жарко натопленная, являлась собственно домом, где жила вся семья — тетя Ариша и ее дети: Павлик, вполне взрослый мужичок, неразговорчивый и угрюмый, сероглазая красавица Любка, которая была старше нас с Вальком на год или два, Валек и Зинка, младшая в семье, некрасивая, с вечно текущим носом и раздутым от кислицы животом. А на стене, неподалеку от иконы с чадящей лампадкой, висели фотографии двух старших сыновей — Николая и Саши — и отца семейства дяди Коли, еще не вернувшихся с войны. Чтобы попасть в эту комнату со двора, нужно было подняться по наклонным сходням без перил, скользким от коровьего помета, пройти мимо Зорькиного жилья, полутемного с деревянными яслями в углу и голыми стропилами и соломой над головой, и грубо сколоченной из неструганого кругляка лестницы, прислоненной к стене у двери в жилую комнату и ведущей на чердак, под самую крышу. Там на сене спали Валек, Зинка и Любка, и мне иногда разрешали оставаться с ними ночевать. Любка уже училась в первом классе и показывала нам перед сном прописи в тетрадке при свете керосиновой лампы.
Как-то мы там играли в прятки, и мне пришло в голову спрятаться в коровьих яслях, так как Зорька в это время дня паслась в стаде. Найти меня не смогли, но когда я, торжествуя, выскочил из яслей, моя нога зацепилась за что-то и я шлепнулся плашмя в свежий коровий помет и еще проскользнул по нему на животе до противоположной стены, сглатывая слезы обиды с набившимся в рот навозом. С трудом мне удалось подняться на ноги, и я бросился к выходу, но поскользнулся на сходнях и упал головой вниз в кучу навоза, сваленную тут же у сходней для продажи и использования в огороде. Достали меня оттуда в рыданиях, прерываемых рвотными спазмами, и в таком виде доставили к маме. Не думаю, что в русском языке существуют слова достаточно выразительные, чтобы описать ее реакцию, когда я предстал перед ней в образе самоходной, ревущей во всю глотку навозной кучи. Она плакала и хохотала одновременно, называла меня своим несчастьем и наказанием, брезгливо отскребая от меня свежее органическое удобрение какой-то случайной фанеркой и поливая водой из ведра сначала на участке перед кухонным крыльцом, где стекали с меня потоки желтой жижи прямо на траву, а потом в доме, когда открылся доступ к моей скудной одежде, которая была с отвращением стянута с меня и выброшена на помойку. Тетя Рита отдала свои два ведра воды, принесенной из колодца, вода эта подогревалась на керосинках, и мама снова и снова скребла меня, как лошадь после скачек, и мыла, не переставая причитать надо мной, а я всхлипывая полоскал рот и нос в перерывах между рвотой. Потом мама плакала и смеялась опять, когда рассказывала отцу, вернувшемуся из Москвы с работы.
— Что ж, — сказал он. — Ты хорошо удобрен и будешь быстрее расти.
В то лето я вырос на семь сантиметров, но в прятки больше никогда не играл. Разлюбил я эту игру.
Жили в нашем доме две семьи: дяди Миши и наша. Но как-то так получилось, что дом не только не был достроен, но даже по-настоящему и не перегорожен, хотя считалось, что граница проходила вдоль дома от кухни к террасе. Тугие шнурки пакли выглядывали между бревен снаружи и внутри сруба, в окнах, по два на каждой половине, стояли одиночные рамы, хотя изначально рассчитаны они были на двойные стекла, а посредине дома вырастала из пола и уходила в потолок неуклюжая мазаная печь с двумя топками по соседству и двумя духовыми шкафами на противоположных сторонах. Две двери вели на террасу, две — на кухню. Было также по общему крыльцу с обеих сторон, и на них выходили парные двери. Все было поделено пополам, а стены не было. Вместо нее стояли старые шкафы и буфет с посудой, и над всем этим висел дощатый потолок с большими, в палец толщиной щелями, так что можно было видеть стропила и крышу на чердаке. Лазить на чердак мне категорически запрещалось, потому что сыпалась в комнату на скатерти и постели черная тяжелая пыль от любого сотрясения, и еще можно было провалиться вниз, неосторожно ступив на тонкий подшивной потолок. Но дядя Миша с отцом пробросили между балками доски потолще, балансируя по которым я ухитрялся пробраться крадучись от самой кухни, где стояла приставная лестница на чердак, до запертой стеклянной двери балкона над террасой. Однажды я затащил туда Натку и показал ей все закоулки, куда можно спрятать клад, если он найдется, и спрятаться при необходимости самим. Потом мы играли там в корабль, слуховые окна превратились в иллюминаторы, и мы причаливали к неизвестному берегу и наблюдали, как тетя Ариша возвращалась с бидонами из стада, куда ходила ежедневно доить Зорьку, а Павел окучивал картошку равномерными взмахами мотыги.
— А я комнату вашу вижу, — прошептала Натка. — И красную скатерть на столе. Смотри в эту щель.
— Какая же она красная?
— А какая же?
— Черная.
— Да ты что?! — удивилась Натка.
— Давай поспорим!
— Давай!
Мы спустились, и Натка спросила:
— Тетя Нина, какого цвета у вас скатерть?
— Бордовая. А что?
— А можно считать, что красная? — спросила Натка.
— Можно. Скажем, темно-красная. Или вишневая.
Так я узнал, что я дальтоник, что доставило мне впоследствии немало неприятностей при получении водительских прав.
Натка вообще ухитрялась доставлять мне кучу неприятностей. Однажды она авторитетно заявила, что умеет делать настоящие наручные часы из глины и цветущей на клумбе гвоздики.
— И они будут тикать и показывать время? — спросил я с недоверием.
— Конечно.
— Врешь!
— И вовсе не вру. Вот сделаю, тогда сам увидишь.
— А когда? — Я, конечно, не верил ей, но так хотелось иметь часы и носить их на руке, как папа и дядя Миша, что надежда на чудо возобладала над естественным недоверием, и я стал с нетерпением ждать момента, когда она приступит к работе.
Ждал я долго, почти все лето. Натка увиливала под любыми предлогами, убегала на целые дни к Меньшовым, а я, терзаемый ревностью и нетерпением, не находил себе места. Наконец, в середине августа мне удалось заставить ее заняться делом. Мы месили глину, солили ее стащенной на кухне солью, рвали на клумбе увядающие гвоздики и делали что-то еще, столь же бессмысленное. Часы не получились, а вышло из-под ее рук что-то похожее на игрушечный могильный холмик, но я утратил интерес еще в процессе работы, окончательно убедившись, что чуда не произойдет.
— Ничего не вышло, потому что цветы уже почти отцвели, — объяснила Натка. — Мы будем делать часы в будущее лето.
Ждать не имело смысла.
На балкон я забирался по террасной двери, ступал на узенькую стреху над ней, подтягивался на перилах, переваливался через них и спрыгивал на грубый пол из серого от времени горбыля или оставался сидеть верхом на перилах и подолгу глазел оттуда вниз.
Улица наша, зеленая и уютная, с заросшими свежей травой водосточными канавами вдоль штакетных заборов, начиналась у станции и заканчивалась на нашем доме по левой ее стороне и Байкинском по правой. В этом месте она превращалась в грунтовую Лигачевскую дорогу, идущую вдоль ближнего леса, что вставал сразу за нашим домом и сливался с дальним, лежащим на горизонте. Байкинский двор граничил с покрытой клевером полянкой, где росли две группы стройных елей, а за ней лежало необъятное ржаное поле, отороченное дальним лесом. Здесь же в конце Лермонтовской ответвлялась под углом Лугининская дорога, пересекала по диагонали полянку, бежала по ржи и терялась в дальнем лесу.