Извивы памяти. Врачебное свидетельство

Год издания: 2003

Кол-во страниц: 286

Переплёт: твердый

ISBN: 5-8159-0289-6

Серия : Биографии и мемуары

Жанр: Воспоминания

Тираж закончен

«...Вот и закончил я книгу о людях, что встречались мне на тропинках пересечения двух моих ипостасей — медицины и литературы. Не знаю, что было мне женой, что любовницей, как делил эти два дела для себя Чехов. И то любил, и другое.

А написанное... либо обратится всё в тлен и прах, либо сгодится кому-то в будущем, кто почему-то задумается над нашей жизнью...»

Юлий Крелин

Содержание Развернуть Свернуть

Содержание

Вместо предисловия
Феликс Светов. Московский чудак 5
Вступление 18

ИЗВИВЫ ПАМЯТИ
Что вас привело на эти похороны? 23
Где живем! 32
Мой первый лоббист 36
В поликлинике 47
Первый гонорар 53
Сахарная шляпа 58
Умный, умный, а дурак 64
Вещество 70
Грыжа преходяща — цензура вечна 74
О Коле Глазкове 84
Юрка Зверев, Солженицын и другие 87
Эпилог судьбы 97
Чело века 102
Промельк вспоминания 106
«Этого я вам не прощу, товарищ Семичастный» 107
Солдат партии 111
Дубулты 116
Папка Фазиля 125
И один в поле воин 128
Рожа поэта 132
Битва за машину 136
Не в том суть 141
Я в ЦК нашей партии 146
Вот в таком разрезе 152
Говорили, говорили... сказали 155
И так ведь все 159
В начале было Слово 162
Ну и хватит об этом 166
На вырост 170
Толпы божественная сила 174
Суета сует 180
Не суди — ибо не все видишь 185
Алаберность 189
Заграничная штучка 193
Расковался... 195
Зямин голос 199
Как нага высокая нога 203
Кепка Окуджавы 207
Большая жизнь в маленьком городке 211


ПРОЩАНИЯ
«Пошто слеза катится...» 226
Очень удачная жизнь 258
Memento... No nocere... 275

Завершение 281

Почитать Развернуть Свернуть

ВСТУПЛЕНИЕ


Почему я не вел дневник с давних пор?! Я был неправ. Я во многом был неправ, но время и возможности ушли. Так как же правильнее и лучше? Если б молодость знала — если б старость могла; или: если б молодость знала — если б старость хотела; или: если б молодость могла — если б старость хотела? Наверное, все правильно.
А как интересен был бы сейчас мой дневник! Я перелечил, переоперировал множество писателей и деятелей культуры. Первым был кинооператор Екельчик, которому я выпускал жидкость из живота, словно Бетховену. Во времена Бетховена это была серьезная операция и доверялась звездам да светилам, особенно когда болен такой шпиль, как Бетховен. Впрочем, понимали ли современники его, видели ли они тогда высоту этой башни?.. А сейчас это сделал я — мальчишка, недавно закончивший институт. Екельчик!
Нет же! Первой была Шагинян с ушибленной ногой. А потом Тоня Максимова, игравшая в «Зорях Парижа», жена поэта Я.Акима. Он-то и привел меня впервые в ЦДЛ — я еще ничего не писал, кроме историй болезней. Потом был Афанасий Салынский... А дальше и пошло, и пошло...
Почему я тогда не вел дневник?!
Я первый раз женился, и параллельно катились великие события: прошел ХХ съезд, задавили Венгрию, разразился Суэцкий кризис; впервые появилась в нашей жизни туалетная бумага, о которой мы лишь читали в книгах о загнивающем буржуазном строе; появились также пенные рас¬творы для ванн, и мы смотрели на себя в облаках пены в ваннах, словно герои заграничных фильмов. Пустяки? А вот и нет. Но кто вспоминает сейчас всякие пустяки, что так меняли наш быт и психологию — нашу жизнь?
О литературе я не позволю себе судить. Не смею. Пожалуй, только о том, что мы пережили, как выросли... И то — только что, а не как. Ведь я, что называется, простой хирург: написать, всплеснуть знаниями да эмоциями, поиграть, каким бы он ни был, интеллектом — мне, может, еще под силу... Но судить?!
Вот и пишу. Ведь подробности тех сторон жизни, что знаю, могут быть интересны другим. А мои подробности связаны, разумеется, более всего с хирургией, потому и считают меня иные «певцом скальпеля и шприца». Но это вздор, если я хоть в какой-то мере, пусть и малой, литератор. Любое дело, в том числе и медицина, не может быть предметом литературы. Предмет литературы — только страсти человеческие, а они вольны рождаться и в деле, и в болезнях, и в любви, и в смерти, и в преступлениях, и, тем более, в борьбе, которая, к сожалению, тоже норовит родиться в любом обломке бытия, рядиться в любую камуфляжную форму. Страсть — предмет изучения, анализа, фиксации, даже коллекционирования.
Потому и не подлежит литература ни управлению, ни суду, нет у нее ни прогресса, ни стагнации. Возможна только оценка, и только субъективная — во всяком случае с моей стороны. Я на большее права себе не даю. Ведь даже запись сама, только запись, письмо — сегодня, завтра, недельной давности — расценивается по-разному в зависимости от времени, ситуации, погоды, климата...
Порой нам говорят, что русская литература отстала от мирового течения. Мол, там, у них, на Западе, главное — образность, и не всегда важен сюжет, мысль. А мы работаем в образах нашего времени, нашей среды, нашего воздуха. Я не считаю, что литература кого-то в силах воспитать, изменить отношение к чему-либо, да и отражает она жизнь только для тех, кто с автором согласен. Литература на самом деле прежде всего нужна самому автору. Если автор пишет честно и искренно. Написал нечто безобразное, страшное, мерзкое — значит, нашел эдакое в себе. Нащупав эдакое в себе, в своей душе, да еще и пригвоздив подобное, менее вероятно, чтобы ты в дальнейшем легко пошел на это самое эдакое. Так мне кажется. Может, я и неправ. Но если так, то польза для автора несомненна. По крайней мере хотя бы автор имеет шанс улучшиться. Одним улучшенным в мире больше. Потому, наверное, и дневник весьма благодетелен.
Порой мы слышим упреки, будто нет у нас литературы, искусства абсурда, ужаса... А нам-то зачем?! У нас для этого реализм. Чистый (честный) реализм наш и есть абсурд. Да и ужас тоже...
Помню, в каких тенетах вздора и абсурда я путался, когда писал свою «Очередь». Может ли быть больший абсурд, чем пять суток стояния, без отлучки, в тысячной толпе на пустыре, узнав, по большому блату, про весьма гипотетическую возможность записаться в очередь на машину; проторчать там, бросив работу и семью, не зная точно, будет ли хоть что-нибудь, и, если будет, то это патент на очередь еще на год-два-три, в ожиданиях вожделенной открытки для стояния в еще одной месячной очереди, ну и так далее... Да и еще в этой очереди, похожей на кошмары Босха или Дали, получать радость от жизни, словно ты на пикнике среди отдыхающих и любимых...
А если вспомнить ситуацию с евреями в конце жизни Сталина? Это же в чистом виде «Процесс» Кафки! Что-то где-то двигалось, кто-то куда-то вызывался; обвинения были настолько дики, что и не верили в реальность санкций, постепенное нагнетание... и если б не смерть Богдыхана, то закончилось бы, как и в романе; только казнью, гибелью не одного человека, а целого народа.
Абсурд! А наши социалистические соревнования?! Какой еще абсурд им нужен? Это великолепный абсурд, достойный самого реалистического описания. И оформлялось все абсурдистски, непонятно неискушенному и неизощренному уму. В честь «года завершающего», «года определяющего», «повышенные обязательства»...
Часто нужен был ум ребенка, чтобы заметить голого короля. Я принес домой значок, врученный мне администрацией, профсоюзом, хрен знает кем, на котором было знамя и выбиты слова: «Победителю соцсоревнования». — «А кого ты победил?» — спросил мой тогда еще маленький, не заполонивший свой еще светлый ум идеями сын. Так... Кого же я победил? Я работал... Да сам себя победил!
Мы все победили сами себя. Говорят, это самое трудное. Верю. Мы сумели. Наш дурацкий коммунизм благополучно побежден самим собой, коммунизмом. Мы победили себя. Нас не свергали и не убивали. Мы сами себя убивали. С какой неистребимой и несгибаемой большевистской настойчивостью мы доводили себя до ручки!.. И в конце концов, победили: жрать нечего, ездить не на чем, надеть нечего, жопу вытереть — и то проблема!
Хоть и все относительно, но победа наша весьма изрядна. А тут говорят — уйдите от реализма. Да зачем превращать людей в носорогов, когда люди сами достаточно ярки и уже с рогами на всех местах. Все видно и не изощренным глазом.
А сейчас наступила свобода. По крайней мере, свобода говорить. Полной свободы действий нет... и не надо. Опасно руки распускать!
Каждый новый приступ свободы вызывает очередной раскол, дробление обшества. Тоталитаризм сплачивает, объединяет общество в коллектив. Исчезает разница между обществом и толпой. Свобода разбивает коллектив на человеко-единицы, создает условия для проявления и расцвета личности.
Свободным личностям порой труднее договориться друг с другом, чем одоленным общей идеей, общей плеткой, общей обязанностью и принужденной обязательностью. Тоталитаризм вынуждает людей разных внутренних на¬правлений собираться на «общей кухне» и вместе сетовать на ситуацию. Свобода разобщает, снижает, как нынче говорят, коммуникабельность — начинают сетовать поодиночке, малыми группами. Чем интереснее личности, тем сложнее им сплотиться в коллектив, толпу. И хорошо, наверное. Личности боятся общей идеи, одного вождя. Апологеты любой общей идеи, общего знамени, одного вождя легче сплачиваются и дружно идут к одной цели. И потому легче побеждают. Но отсутствие личностей, в конечном итоге, приводит победившую толпу к разрушению и смерти, ибо без личностей нет и прогресса. Вот и выбирай: дружеские большие посиделки или малые общения избранных друг другом.
За чем, за кем будущее? Что приводит, и приводит ли, к счастью? Ведь что получается в истории: то монархия сменяется республикой, то республика сменяется диктатурой, то олигархия вновь приводит к монархии. Это и есть отсутствие застоя человечества. Но прогресс ли это?
Да и что такое прогресс? Наверное, прогресс — это более удачная борьба со смертью. И каждый выбирает свое. Мне интересны личности, а не коллектив. Вспоминаю личности, встречи с личностями, реакции личностей. Порой в силу профессии моей удавалось увидеть человека в неожиданном ракурсе. Неожиданное и есть личность, а не представитель какой-то общности.
Потому теперь, вспоминая, пишу лишь мои окололитературные, околомедицинские встречи да случаи, ситуации да собственные переживания «по поводу». Не сужу, но вспоминаю, со своей невидимой миру колокольни. Вспоминаю людей литературы, но о самой литературе не мне судить. Как говорится, «сапожник, суди не выше сапога».
Вспоминаю.
Было.
Очевидец и участник.
1991

P.S. Прошло десять лет, прежде чем разрозненные воспоминания стали книгой. Перечитывая их подряд, я ничего не стал менять, ничего не добавил к сказанному, наоборот, кое-что сократил. Не потому, что время другое — за десять лет я стал другим...
2002



ИЗВИВЫ ПАМЯТИ


Что вас привело
на эти похороны?

У меня не было за душой никаких писательских амбиций, когда медицина внезапно занесла меня в самую гущу литературного мира Москвы. Правда, уже состоялся мой инфаркт, и какая-то высшая сила побудила кое-что записать и о своей болезни, и о некоторых тогдашних событийных обстоятельствах вокруг в виде нескольких эдаких квазирассказиков. Правда, и в гневе на свою диссертацию я начинал уже перебивать поток воды, формально необходимой в сем труде, кроме действительно нужного факта для понимания моей небогатой мысли, какими-то относительно-мемуарными новеллками из моей еще не больно длинной врачебной практики.
Позвонил мне писатель Борис Володин. В то время еще доктор Борис Пузис, литературно-амбициозный с детства, когда мы еще жили с ним в соседних дворах в Кривоникольском переулке у Арбата и учились в одной школе. Боря, потакая своим амбициям, поступил в Литинститут, откуда благополучно, потакая чужим и совсем иным амбициям, его переадресовали в царство ГУЛАГа. Выйдя на волю без права жить в столицах, он вынужден был (а может, поумнел?) поступить в мединститут в Иванове и передо мной явился уже в облике гинеколога. Но детству не изменил: что-то писал, был вхож и связан приятельскими отношениями со многими писателями.
Вспоминаю я мою первую встречу сразу с большим количеством тех, с которыми тесно связал свою жизнь в последующие годы. Однако природа вспоминания такова, что неуклонно вытаскивает на поверхность все новое и новое, казалось бы, настолько забытое, что будто и не существовало. Специально не вспомнишь, а тут, вдруг зацепившись за какой-нибудь сучок из прошлого, вытаскиваешь из небытия некий корешок когда-то чего-то случившегося. И это тоже почему-то сразу жадно переносишь на бумагу. (А нынче — на дискетку.) Пригодится когда-нибудь кому-нибудь. Может, посмеяться, может, всплакнуть; порадоваться ушедшим годам или опечалиться о неосуществленном.
Вспомнилось, и все тут!
Так вот — Боря работал где-то в Подмосковье в участковой больнице. В маленькой больничке нет дежурств по графику — там постоянная жизнь в отделении. Спишь до¬ма — привезли нечто срочное, и ты уже в отделении. Так и получилось у Бори, что несколько ночей подряд ему не давали выспаться. Да что там выспаться... Просто хоть чуть-чуть поспать. А жена жила в Москве и наезжала к нему на сей плацдарм его боевой жизни. Однажды, приехав и не застав хозяина в квартире, привычно побежала поискать его в отделении, куда привезли в тот час кишечную непроходимость. Один из симптомов которой — «шум плеска» в кишках. Выслушивать его надо, пригнувшись к животу, и приблизив ухо к источнику плеска. Когда Нонна, царствовавшая над ним в те годы, вошла в указанную палату, ее встретил предостерегающий шип: «Тшшш... Борис Генрихович уснул». А сам он, сидя на краю кровати больной, обняв живот ее, уложив ухо на него, мирно посапывал, не давая повода ни для каких кривотолков. Больные берегли его покой и не позволили нарушить его, сняв доктора с обследуемой пациентки. Смешно!
Зря он оставил медицину. Хороший был доктор. Как доктор «был». А так он есть и сейчас.
Ну, да ладно — вернусь к основному воспоминанию.
Так вот — звонит Борис: «Юль, к тебе просьба. Не мог бы ты с позиций официальной медицины понаблюдать за новаторским лечением больного Казакевича, писателя?» — «То есть?» — «Его дважды уже оперировали. Полтора года назад резекция желудка по поводу рака. Недавно повторно в связи с непроходимостью — метастазы по всему животу. Непроходимость устранили, а теперь...» — «А что же теперь?! Обезболивающее только! Если метастазы по всему животу». — «Его лечат методом Качугина. Слыхал?»
Незадолго до этого я прочел то ли в «Правде», то ли «Известиях» письмо группы писателей, призывающих офи¬циальную медицину лечить очередной панацеей рак. Качугин был химик и, как всякий энтузиаст, мало понимающий в медицине, предложил нечто, безусловно спасающее от рокового недуга. Несколько энтузиастов из врачей помогали ему с убежденностью верующих, а не ученых-позитивистов.
Писатели, журналисты по природе своей — восторженные дилетанты во всем. Знают много, широко, про все понимают, и все поверхностно. Что естественно. На то они и побудители всего нового. Не надо только позволять им принимать решения. Между восторженной уверенностью и спокойным доказательством — бездна. Всегда есть желание перепрыгнуть бездну. Но можно это лишь в один прыжок. Попытка в два, как это, например, попытались сделать боль¬шевики — из ужасного прошлого в светлый рай будущего, — приводит на дно пропасти. Наука тем и отличается от веры, что должна доказать. Вера зависит от душевного выбора и склонности. Христос мог бы сойти с креста — Бог всемогущ. Но это было бы доказательством. Это уже не вера. Это наука. Доказанная истина не оставляет возможности выбора. Наука не дает свободы выбора. Не позволяет! Писателю, журналисту нужна свобода мышления. Писатель должен быть доволен своим трудом (в отличие, например, от ученого) — иначе он ничего «на-гора» выдать не сможет. Писатель должен быть самодоволен. Поэтому самодовольство не есть всегда признак негативный или, более того, порок. Это нормальная черта, признак избранного дела жизни.
Так вот группа, в том числе и не худших писателей того времени, обращалась к научной медицине с призывом лечить по-новому. С искреностью истинно верующих они шли в штыки на научную медицину. Как люди достаточно образованные и интеллигентные, отдающие дань позитивизму, они, разумеется, призывали проверять полученные знаки. Искренность же свою они доказывали, организовав штаб по лечению своего больного друга и лидера этим не подтвержденным наукой методом.
А Казакевич в то время пика «оттепели» был лидером группы писателей, собравшихся вокруг альманаха «Литературная Москва». Так что я, согласившись присутствовать при лечении качугинским методом, попал в самый центр либерального крыла писательского мира.
И так пошел. Боря — мой Вергилий. Дом в Лаврушинском — писательский. На дверях квартиры записка: «Не стучать, не звонить. Открыто». И баллон от кислорода стоит на площадке.
В квартире полно людей. Комната с больным Казакевичем закрыта. В трех других комнатах толпятся еще незнакомые мне писатели, два врача-энтузиаста, сестра медицинская, его сестра, три дочери и жена. Это все же скорее был штаб, чем квартира тяжелобольного. Люди входили, уходили, чего-то приносили, беспрерывно кто-то говорил по телефону в дальней от больного комнате. Время от времени то по одному, то группками оказывались на кухне, где засовывали в рот какой-нибудь бутерброд, выпивали чашку-другую кофе или чаю, а то и просто стакан боржоми. Боржоми тоже тогда была проблема, но на то он и штаб, чтоб были всякие экспедиторы, курьеры, доставалы. Если чего-то все же не находили, звонили в ЦК куратору их, по тем временам либералу, Черноуцану. А в ЦК все могли достать, всему помочь. По их велению ГАИ даже повесила знак, воспрещающий остановку машин у дома, чтоб не тревожить больного. (Вспоминается, как у дома умирающего Столыпина, по высочайшему указанию, была устлана соломой мостовая, чтоб лошади, проезжая, не больно шумели.) В общем, Смольный в часы переворота.
Старшая дочь Женя, химик по образованию, и два врача-энтузиаста, тотчас после быстрого представления нас друг другу, наперебой стали обьяснять мне суть лечения. Мне же надо было проследить за, во-первых, действием лекарств, дабы потом подтвердить истинность успеха, а в случае каких-либо осложнений — включиться на уровне сегодняшнего умения нормальной медицины. Ну, например, выпустить жидкость из живота, если понадобится; не пропустить непроходимость, коль скоро она вдруг опять повторится.
Все в доме были уверены, что если не сегодня, то завтра покатится улучшение.
Потом меня представили больному. Ну как может вы¬глядеть раковый больной после двух операций с метастазами по всему животу! Медицинские подробности не интересны. Мы поговорили. Он строго расспросил меня о моей работе. Спросил, читал ли я его последний рассказ о том, как Ленин сплавил Мартова за границу. То ли чтоб он не мешал, то ли чтоб не убили его здесь. Сообщил, что в «Знамени» должна появиться или появилась уже повесть «Синяя тетрадь». Я его осмотрел, чтоб была, как говорится, точка отсчета. Мы остались довольны друг другом, если только оставить в стороне мою внутреннюю оценку его состояния. На следующий день, когда я к нему вошел, он встретил меня возбужденным вопросом: «Читали сегодня в «Литгазете» рецензию Рюрикова на мой рассказ?» Рядом сидела Татьяна Владимировна, его секретарь, с газетой в руках.
В комнатах продолжалась постоянная толкотня. Андроников приходил и деловито хватался за телефон — он был основное связующее звено с Черноуцаном. Данин что-то обсуждал с Женей строго научное. Он когда-то учился и на химфаке и на физфаке, только что вышла его прекрасная книжка «Неизбежность странного мира», которая тотчас уравняла его в глазах всех собравшихся с первыми учеными страны. Поэтому он легко в этом разговоре бросался словами типа «семикарбазид», и «стабильный радиоизотоп», которые мне, медицинскому неучу и недоумку, мало чего говорили. Данин был явно удручен.
Как тень, мрачнее тучи, двигалась по комнатам Маргарита Алигер, то делая что-то на кухне, то принося из дома, из соседнего подъезда, какую-то еду, а то и верстку или рукопись. Время от времени начиналось обсуждение проблемы помощи Эмику, действия лекарств и глобальных проблем науки вообще, медицины в частности и онкологии как главной беды сегодняшнего часа. Коптяева, которая была инициатором этого метода и другом Качугина, появлялась лишь на мгновенья и участия в беседах не принимала — она была совсем из другого крыла литературного общества: она была «октябристка», а здесь все были «новомирцы». Хотя перед лицом рака в лечении они обьединялись. Ну и слава Богу!
В области сюжетов вокруг медицины главным говоруном в комнатах штаба больного Казакевича был Бек. Недавно вышел его рассказ о болезни Орджоникидзе и операции, сделанной ему Федоровым. Интересный рассказ, где, разумеется, не обошлось без ЧК, без произвола, который может быть жестоким, а может быть милостивым. (Главное в произволе — отсутствие примата закона, а тогда все может быть. В шайке атаман может быть более милосердным, чем жестоким, но жизнь шайки все равно должна завершиться кровью. Шайка начинается и кончается кровью, какое бы милосердие ни возникало в серединке ее существования.) Бек, написав этот сюжет, и стал главным глашатаем в обсуждениях бандитских ситуаций, связанных с медициной в дни Советов. Поговорив об операции у Орджоникидзе, я спросил, что он думает о смерти Фрунзе и повести Пильняка. Я себе представить не мог, что такие большие хирурги участвовали в эдаком великом антимедицинском злодействе. Это же не чекистский доктор, пришедший в больницу из революционного подполья. Человек, воспитанный подпольем, способен на все, для него нет законов ни человеческих, ни божеских. А это же хирурги из старого мира, люди с традициями. «Ну, Юлик!..» (В писательском обществе почти не пользуются отчеством собеседника — мое сложное Зусманович исчезло в тех комнатах через несколько минут общения. Я же к этому не привык до сегодняшнего дня. Если собеседник старше меня, то некий толчок в голосовые связки вышибает из меня отчество, невзирая на мою задумку. Сколько я ни пытался за тридцать пять лет знакомства назвать Данина Даней... ничего не получается. Хотя вот, скажем, Разгона или Копелева легко называл Левами, когда и тому и другому было уже под девяносто.)
Итак: «Юлик! Ведь не обязательно это сотворить доктору, хирургу. Не мне же вам говорить. Исполнителем может оказаться кто угодно. Я занимался этим делом. Копался в разных архивах. Мне дали. Не знаю, все ли. Но мне сдается все же, что это несчастный случай, которым Сталин воспользовался. Может, даже наверняка хотел этого. Но команды такой, по-моему, не было».
Бек каждые несколько слов перемежал свою речь каким-то звуком «кашка». Что это значит, никто не знал. Говорят, будто это рудимент прошлого заикания. В результате выглядело так: «А вообще, кашка, Юлик, черт его знает, кашка, как все у них, кашка, там было на самом, кашка, деле».
Такие вставные звуки не уникальная редкость в нашей жизни. Не могу не вспомнить манеру известного терапевта Виноградова, бывшего долгое время личным врачом Сталина, пока благодарный вождь не засадил его в тюрьму. Говорят, что когда-то Виноградов каждые несколько слов перемежал выражением «как говорится», которое с течением времени все более и более сокращалось. К тому времени, когда услышал его я, это звучало как «куца». Я увидел его на панихиде по известному врачу-терапевту, диетологу, его личному другу Певзнеру. И он начал свое скорбное прощальное выступление: «Дорогой Мануил куц Исаакович!..» Что было дальше, я уже не слышал. Не время и не место для смеха. Однако неожиданность этого «куц Исаакович» непроизвольно заставила все свои органы чувств и действий направить лишь на сдерживание смеха.
Про бековскую манеру я был упрежден, поэтому, несмотря на близость к ситуации горестных обстоятельств, я не больно напрягался — мне не трудно было сдерживаться.
Там же я познакомился со своими будущими приятелями: Феликсом Световым и Зоей Крахмальниковой, еще не погрузившейся безоглядно в религиозные проблемы, раскованной, ослепительно красивой. С Норой Аргуновой пришел Эмиль Кардин, уже тогда он был всегда серьезным не только по отношению к миру, но и к самому себе. Его серьезность немножко угнетала меня. Впрочем, может, и хорошо, так и надо.
Но мне кажется, что слишком серьезное отношение к себе опасно легкостью возникновения чувства мести по какому-либо даже незначительному поводу. А месть — это инфекция, она заразительна. Ты мстишь — тебе в ответ. А то и сосед включится, друг, приятель. Очень уж прельстительна месть легкостью решения проблем. Потому и надо к себе относиться с некоторой долей иронии. А может, мне только кажется, что к себе я именно так и отношусь? Самоирония — единственно созидательный вид иронии. По отношению к другим она чаще злобна и разрушительна. В отличие от юмора, что всегда более доброжелателен и созидателен.
Не то что запомнить — разглядеть я всех не мог. Подобные столпотворения я встречал лишь через десяток лет, когда началась эпоха первых проводов отъезжающих от нас навсегда. Мы так тогда думали, что навсегда. Фантастически наступившее будущее (нынче же уже прошлое) даже в самых сладостных или кошмарных снах не могло нам явиться в те времена.
То вбегала Маша Белкина с каким-то сообщением, со скорбным видом являлся Крон с женой, и еще много писателей, не оставшихся в моей памяти, но создававших впечатление постоянно действующей писательской тусовки, как теперь бы все это назвали. Все чего-то приносили: то сведения, то лекарства, то еду, то сообщения о политических событиях в городе.
Состояние же Эммануила Генриховича прогрессировало в худшую сторону, но надежды на улучшение почему-то возрастали: ведь лекарство действовало все больше и больше дней, а стало быть, все ближе и ближе к моменту истины, к мгновенью действия.
Мечты, мечты! Чего не может быть, того не может быть никогда. Да не может быть одного общего лекарства на все раки сразу, как считал изобретатель панацеи. Впрочем, не мне судить — мое дело исполнять. Хирург — начало (или конец) действующее. Я лишь посильно наблюдал и ждал своего часа.
Вновь стала развиваться непроходимость. По всем законам медицины в этой стадии болезни наша задача была лишь уменьшать страдания пациента. Но штаб решил, что вот-вот наступит действие лекарства, а стало быть, надо хоть на несколько дней еще продлить жизнь, и тогда новое в деле лечения рака восторжествует. И не только штаб, так считали жена и дочери. Их надежды — было главное и определяющее в моих действиях.
И я повез Казакевича к себе в больницу для операции.
К этому времени я сильно сдружился с колготящимися там писателями и почти сроднился со всей его семьей. Они хотели, они считали, они надеялись... Я был с ними.
Да и сам больной не отдавал себе отчет в происходящем. Он планировал... «Все, что я писал до сих пор, лишь для того, чтоб прожить, для сегодняшнего момента, для пропитания семьи, так сказать. Главный труд моей жизни впереди. Это будет шеститомная эпопея о нашей жизни, от коллективизации до наших дней... Там будет все — и террор, и война, и все наши беды вперемежку с редкими радостями. Уже много кусков у меня написано». Сидевшая рядом Татьяна Владимировна, которой он до последнего часа диктовал какие-то куски для грядущего романа, скорб¬ными кивками поддакивала его словам.
Для операции я был недостаточно мастит... Более того — недостаточно зрел. Хирургически я еще был в младенчестве. Операцию должен был делать шеф. Он посмотрел больного, посмотрел на меня. В его взгляде я прочел: «Ты что, идиот? Что тут оперировать?! Надо лишь обезболивать». Впрочем, все это он мне высказал и словами, но после, когда мы были одни.
На операции я ассистировал шефу. Уже четверо суток я крутился с этим безнадежным делом, почти не спал все эти дни (в жизни не должно быть места подвигу — он всегда результат беды; рутина — норма жизни) и во время операции отключился ненадолго, потеряв сознание и упав на больного. Очнувшись, услышал спокойные слова шефа: «Уберите этого припадочного». Меня оттащили, заменили на операции. Я встал, досмотрел со стороны, как шеф устра¬нил непроходимость, и вышел рассказать все ожидавшим меня в коридоре Жене, Данину и Алигер.
Через два или три дня новая непроходимость — метастазы наступали. И опять мы поспешествовали бессмысленным надеждам. И уже я делал ему последнюю операцию. Шеф не пожелал быть соучастником абсурда.
...Эммануил Генрихович проснулся после наркоза. Это было под утро. Часов до двенадцати дня мы обезболивали его, периодически давая вдыхать закись азота. Он радовался и говорил, какое это счастье иметь рядом такой аппарат и такую спасительную маску. Он с обожанием и уважением смотрел на нашего анестезиолога, который наладил этот аппарат возле его постели.
— Теперь я воочию понимаю, что такое мозговой трест в клинике, — говорил он мне.
А около восьми часов вечера он не велел больше давать ему эту маску.
— У меня дуреет голова, тускнеют мысли от нее. Нельзя ли попросить Татьяну Владимировну? Мне нужно ей кое-что продиктовать. Надо торопиться.
И он диктовал маленькими кусочками еще несколько дней. Диктовал, отказываясь от обезболивающего, но одуряющего, затемняющего мысль газа.
Двадцать первого сентября в больницу приехал Твардовский, и Эммануил Генрихович с возбужденным восторгом говорил ему: «Я же никогда не видел работу хирургов обычной больницы. Те-то операции были в Кремлевке. Это поразительно! Я выйду из больницы и обязательно на-пишу повесть о них. Ты же меня знаешь, если говорю, зна¬чит, напишу обязательно. Я слов на ветер не бросаю».
Бросил — назавтра он умер.
Двадцать второго сентября.

Похороны были в ЦДЛ. Я впервые там оказался. Ко мне подошел какой-то корреспондент из какой-то газеты. В руках был микрофон, провод змеился в сумку, висящую на боку. Рот его тоже змеился — так мне показалось.
«Что вас привело на эти похороны?»


Где живем!

Незадолго до своей смерти Казакевич мне рассказал ситуацию с его романом «Весна на Одере».
Сначала пресса была достаточно благожелательна. Но вдруг поток рецензий приостановился, а в ЦДЛ появилось объявление о собрании писателей с критическим разбором романа, и докладчиком заявлен Фадеев. Знак известный — разгром с последующими оргвыводами. А вот какими?.. «Возможны варианты». Хорошие не просчитывались, а плохие — любые, вплоть до ареста.
«Я, как всегда в таких случаях, заболел. Так спокойней, — рассказывал Эммануил Генрихович. — И впрямь, температура поднялась, горло заболело — натуральная ангина. Лежу, размышляю, готовлюсь. Надвигается день разбора — задача дотянуть температуру до дня, так сказать, Икс. Да, собственно, какой там Икс?! Все ясно».
Под вечер накануне разбора звонит Кожевников — в то время, и еще долгое, бывший главным редактором «Знамени», где роман был напечатан.
«Эмик, нам надо с тобой срочно ехать». — «Куда? Вадик, я болен. У меня температура». — «Ничего, Эмик, оденься потеплее, шарфиком закутайся и ровно через час будь в подъезде». — «Да я же не могу, Вадик, — у меня температура 39. Да и куда мы должны ехать?» — «Не знаю, но высоко. Машина за нами высылается. Одевайся и лишнего не думай».
Где живем! Эмик оделся, укутал шарфом горло и спустился в подъезд. Машина проехала по переулкам, улицам, шоссе и остановилась где-то перед глухими воротами. Открылись ворота — и офицер у въезда приветственно козырнул им. Подошли к подъезду в виде крыльца. В дверях их встретил генерал и помог раздеться — шубы принял, так сказать. Другой генерал повел по коридору... Или по анфиладе — таких подробностей не знаю. Ввели в большой кабинет, где за большим письменным столом сидел генерал, который оказался Командующим Военно-Воздушными силами Московского военного округа (а может, должность я и напутал) Василием Иосифовичем Сталиным (а вот уж имя не перепутаешь).
«Эммануил Генрихович! Книгу вашу прочел. Замечательная. Понравилась мне очень, но хочется поспорить, не со всем я согласен, что вы там написали».
Сталин-младший щелкает пальцами, набегают адъютанты, вестовые, порученцы, ординарцы, офицеры... Ну, не знаю, кто набегает, но бегут. Хозяин просит карты принести. Видимо, знают, какие карты имеет в виду. И принесли большие карты тех мест, где проходили бои, описанные в романе. Карты расстелили по полу. Здоровый и, кажется, трезвый хозяин ложится на карту и приглашает туда же больного писателя-автора и писателя-редактора. Лежат. Разговаривают. А может, и не совсем так было, но главное я запомнил.
Сам, во всяком случае, лег на пол, на карту. «Вот смотрите, Эммануил Генрихович. Вы пишете...» Короче говоря, у писателя написано, что армия под таким-то номером шла вот по такому-то направлению, в то время как эта армия шла «отсюда, а не так». А вот армия с иным номером «как раз шла вот в этом направлении». Перст Сталина-младшего гулял по полу, по карте, по землям немецким близ Одера.
Писатель вежливо соглашался, а для большей вежливости и приличия порой слегка возражал.
«Ну, вот и всё, Эммануил

Рецензии Развернуть Свернуть

Прятки с Кафкой

20.03.2003

Автор: Петр Дейниченко
Источник: Книжное обозрение


Всякий писатель – немножко доктор, даже если он сам о том не подозревает. Но если доктор – настоящий писатель, две эти ипостаси соединяются в главном гиппократовом принципе: «Не навреди!». Юлий Крелин – как раз такой случай. Читатели семидесятых годов отлично помнят его повести о хирурге Мишкине – но не повороты сюжета, а особый их аромат. И не сказать «дух эпохи» – эпоха-то была затхлая, душная. Просто аромат того времени, когда трава была зеленее, а все мы – моложе. Скромные интеллигенты-работяги видели в героях Крелина себя. Крелин – очень добрый писатель, он не любил зла. Но в жизни не у всех историй бывает счастливый конец. Прообраз хирурга Мишкина, замечательный врач Михаил Жадкевич умер от рака. А книга Крелина – настоящий путеводитель по советскому абсурду, социальному и литературному... «Беккет, Ионеско, Кафка – спрячьтесь! Жизнь, она и проще и богаче». Добавьте к этому портреты современников – Карякин, Солженицын, Эйдельман, Казакевич, – яркие и неожиданные, а также «всякие пустяки, что так меняли наш быт и психологию». Главлит, ОВИР, заявление на машину... Забытые знаки ушедшего времени.

Отзывы

Заголовок отзыва:
Ваше имя:
E-mail:
Текст отзыва:
Введите код с картинки: