Год издания: 2001
Кол-во страниц: 224
Переплёт: твердый
ISBN: 5-8159-0169-5
Серия : Публицистика
Жанр: Исследование
Хлесткие и дерзкие очерки завоевали Власу Михайловичу Дорошевичу (1864—1922) широкую популярность «смелого обличителя» и «опасного журналиста». Уже к сорока пяти годам у него было издано 9-томное собрание сочинений. В конце XIX века Дорошевич без разрешения властей отправился на Сахалин и по следам этой поездки на Остров Смерти написал большую книгу, которая теперь, впервые за 100 лет, становится доступной рускому читателю.
Печатается по первому изданию:
В.М.Дорошевич
САХАЛИН
(Каторга)
Часть третья
Типография товарищества И.Д.Сытина
Москва
1903
Содержание Развернуть Свернуть
Содержание
Сонька Золотая Ручка 5
Жалостливый злодей Полуляхов 13
Знаменитый московский убийца 38
Вскрыватель сейфов Павлопуло 49
Людоеды 62
Каторжанка баронесса Геймбрук 74
Трагическая ошибка гвардейского офицера 85
Дедушка русской каторги 95
Святотатец 103
Аристократ каторги 108
Плебей 116
Отцеубийца 120
Шкандыба, борец за справедливость 127
Наемники Милованов и Чернышов 132
Самолюбивый самоубийца 142
Оголтелые 145
Интеллигент 148
Поэты-убийцы 152
Душевнобольные преступники 180
Сахалинское Монте-Карло 191
Почитать Развернуть Свернуть
СОНЬКА ЗОЛОТАЯ РУЧКА
Воскресенье. Вечер. Около маленького, чистенького домика, рядом с Дербинской богадельней, шум и смех. Скрипят убранные ельником карусели. Визжит оркестр из трех скрипок и фальшивого кларнета. Поселенцы пляшут трепака. На подмостках не помнящий родства маг и волшебник ест горящую паклю и выматывает из носа разноцветные ленты. Хлопают пробки квасных бутылок. Из квасной лавочки раздаются подвыпившие голоса. Из окон доносится:
— Бардадым. Помирил, рубль мазу. Шеперка, по кушу очко. На пе. На перепе. Барыня. Два сбока.
Хозяйка этой квасной, а также игорного дома, карусели, танцкласса, корчмы и Сахалинского кафе-шантана — «крестьянка из ссыльных» Софья Блювштейн.
Всероссийски, почти европейски, знаменитая Сонька Золотая Ручка.
Во время ее процесса стол вещественных доказательств горел огнем от груды колец, браслет, колье. Трофеев-улик.
— Свидетельница, — обратился председатель к одной из потерпевших, — укажите, какие здесь вещи ваши?
Дама с изменившимся лицом подошла к этим сокровищам. Глаза горели, руки дрожали. Она перебирала, трогала каждую вещь.
Тогда со скамьи подсудимых раздался насмешливый голос:
— Сударыня, будьте спокойнее. Не волнуйтесь так: эти бриллианты — поддельные.
Этот эпизод вспомнился мне, когда я в шесть часов утра шел в первый раз в гости к Золотой Ручке.
Я ждал встречи с этим мефистофелем, «Рокамболем в юбке».
С могучей преступной натурой, которую не сломила ни каторга, ни одиночная тюрьма, ни кандалы, ни свист пуль, ни свист розги. С женщиной, которая, сидя в одиночном заключении, измышляла и создавала планы, от которых пахло кровью.
И... я невольно отступил, когда навстречу мне вышла маленькая старушка с нарумяненным, сморщенным как печеное яблоко лицом, в ажурных чулках, в стареньком капоте, с претензиями на кокетство, с завитыми крашеными волосами.
Неужели «эта»?
Она была так жалка со своей «убогой роскошью наряда и поддельною краской ланит». Седые волосы и желтые обтянутые щеки не произвели бы такого впечатления.
Зачем все это?
Рядом с ней стоял высокий, здоровый, плотный, красивый — как бывает красиво сильное животное, — ее сожитель (так официально они называются на Сахалине), ссыльнопоселенец Богданов.
Становилось все ясно... И эти пунцовые румяна, которые должны играть, как свежий румянец молодости...
Мы познакомились.
Блювштейн попросила меня сесть. Нам подали чай и бисквиты.
Сколько ей теперь лет, я не берусь определить. Мне никогда не приходилось видеть женщин, у которых над головой свистали пули, женщин, которых секли. Трудно судить по лицу, сколько лет человеку, пережившему такие минуты!
Она говорит, что ей тридцать пять, но — какая же она была бы пятидесятилетняя женщина, если бы не говорила, что ей тридцать пять.
На Сахалине про нее ходит масса легенд. Упорно держится мнение, что это вовсе не Золотая Ручка. Что это сменщица, подставное лицо, которое отбывает наказание в то время, как настоящая Золотая Ручка продолжает свою неуловимую деятельность в России.
Даже чиновники, узнав, что я видал и помню портреты Золотой Ручки, снятые с нее еще до суда, расспрашивали меня после свидания с Блювштейн:
— Ну, что? Она? Та?
— Да, это остатки той.
Ее все же можно узнать. Узнать, несмотря на страшную перемену.
Только глаза остались все те же. Эти чудные, бесконечно симпатичные, мягкие, бархатные, выразительные глаза. Глаза, которые «говорили» так, что могли даже отлично лгать.
Один из англичан, путешествовавших по Сахалину, с необыкновенным восторгом отзывается об огромном образовании и «светскости» Золотой Ручки, об ее знании иностранных языков. Она говорит по-немецки.
Но я не думаю, чтоб произношение «бен этаж», вместо слов «бель этаж», — говорило особенно о знании французского языка, образовании или светскости Софьи Блювштейн. По манере говорить — это простая мещаночка, мелкая лавочница.
И, право, для меня загадка, как ее жертвы могли принимать Золотую Ручку — то за знаменитую артистку, то за вдовушку-аристократку.
Вероятно, разгадка этого кроется в ее хорошеньких глазках, которые остались такими же красивыми, несмотря на все, что перенесла Софья Блювштейн.
А перенесла она так же много, как и совершила.
Ее преступная натура не сдавалась, упорно боролась и доказала бесполезность суровых мер в деле исправления преступных натур.
2 года и 8 месяцев эта женщина была закована в ручные кандалы.
Ее бессильные, сохнувшие руки, тонкие, как плети, дряблые, лишенные мускулатуры, говорят вам, что это за наказание.
Она еще кое-как владеет правой рукой, но, чтоб поднять левую, должна взять себя правою под локоть.
Ноющая боль в плече сохнувшей руки не дает ей покоя ни днем ни ночью. Она не может сама повернуться с боку на бок, не может подняться с постели.
И, право, каким ужасным каламбуром звучала эта жалоба Золотой Ручки на сохнувшую руку.
Ее секли, и — как выражаются обыкновенно господа рецензенты — «воспоминание об этом спектакле долго не изгладится из памяти исполнителей и зрителей». Все — и приводившие в исполнение наказание и зрители-арестанты — до сих пор не могут без улыбки вспомнить о том, как драли Золоторучку.
Улыбается при этом воспоминании даже никогда не улыбающийся Комлев, ужас и отвращение всей каторги, страшнейший из сахалинских палачей.
— Как же, помню. Двадцать я ей дал.
— Она говорит — больше.
— Это ей так показалось, — улыбается Комлев, — я хорошо помню — сколько. Это я ей двадцать так дал, что могло с две сотни показаться.
Ее наказывали в 9-м номере Александровской тюрьмы для «исправляющихся».
Присутствовали все, без исключения. И те, кому в силу печальной необходимости приходится присутствовать при этих ужасных и отвратительных зрелищах, и те, в чьем присутствии не было никакой необходимости. Из любопытства.
В номере, где помещается человек сто, было на этот раз человек триста. «Исправляющиеся» арестанты влезали на нары, чтобы лучше было видно. И наказанье приводилось в исполнение среди циничных шуток и острот каторжан. Каждый крик несчастной вызывал взрыв гомерического хохота.
— Комлев, наддай! Не мажь.
Они кричали то же, что кричали палачам, когда наказывали их.
Но Комлеву не надо было этих поощрительных возгласов.
Артист, виртуоз и любитель своего дела, — он клал розга в розгу, так что кровь брызгала из-под прута.
Посредине наказания с Софьей Блювштейн сделался обморок. Фельдшер привел ее в чувство, дал понюхать спирта, — и наказание продолжалось.
Блювштейн едва встала с кобылы и дошла до своей одиночной камеры.
Она не знала покоя в одиночном заключении.
— Только, бывало, успокоишься, — требуют: «Соньку Золотую Ручку». — Думаешь, — опять что. Нет. Фотографию снимать.
Это делалось ради местного фотографа, который нажил себе деньгу на продаже карточек Золотой Ручки.
Блювштейн выводили на тюремный двор. Устанавливали кругом декорацию.
Ее ставили около наковальни, тут же расставляли кузнецов с молотами, надзирателей, — и местный фотограф снимал якобы сцену закования Золотой Ручки.
Эти фотографии продавались десятками на все пароходы, приходившие на Сахалин.
— Даже на иностранных пароходах покупали. Везде ею интересовались, — пояснил мне фотограф, принеся целый десяток фотографий.
— Да зачем же вы мне-то столько их принесли?
— А для подарков знакомым. Все путешественники всегда десятки их брали.
Эти фотографии — замечательные фотографии. И их главная замечательность состоит в том, что Софья Блювштейн на них не похожа на себя. Сколько бессильного бешенства написано на лице. Какой злобой, каким страданием искажены черты. Она закусила губы, словно изо всей силы сдерживая готовое сорваться с языка ругательство. Какая это картина человеческого унижения!
— Мучили меня этими фотографиями, — говорит Софья Блювштейн.
Специалистка по части побегов, она бежала и здесь со своим теперешним сожителем Богдановым.
— Но уж силы были не те, — с горькой улыбкой говорит Блювштейн, — больная была. Не могу пробираться по лесу. Говорю Богданову: «Возьми меня на руки, отдохну». Понес он меня на руках. Сам измучился. Сил нет. «Присядем, — говорит, — отдохнем». Присели под деревцем. А по лесу-то стон стоит, валежник трещит, погоня... Обходят.
Бегство Золотой Ручки было обнаружено сразу. Немедленно кинулись в погоню. Повели облаву.
Один отряд гнал беглецов по лесу. Смотритель с тридцатью солдатами стоял на опушке.
Как вдруг из леса показалась фигура в солдатском платье.
— Пли!
Раздался залп тридцати ружей, но в эту минуту фигура упала на землю. Тридцать путь просвистали над головой.
— Не стреляйте! Не стреляйте! Сдаюсь, — раздался отчаянный женский голос.
«Солдат» бросился к смотрителю и упал перед ним на колени.
— Не убивайте!
Это была переодетая Золотая Ручка.
Чем занимается она на Сахалине?
В Александровском, Оноре или Корсаковском, — во всех этих, на сотни верст отстоящих друг от друга местечках, — везде знают Соньку-золоторучку.
Каторга ею как будто гордится. Не любит, но относится все-таки с почтением.
Баба — голова.
Ее изумительный талант организовать преступные планы и здесь не пропадал даром.
Вся каторга называет ее главной виновницей убийства богатого лавочника Никитина и кражи 56 тысяч у Юрковского. Следствие по обоим этим делам дало массу подозрений против Блювштейн, и ни одной улики.
Но это было раньше.
— Теперича Софья Ивановна больны и никакими делами не занимаются, — как пояснил ее сожитель Богданов.
Официально она числится содержательницей квасной лавочки.
Варит великолепный квас, построила карусель, набрала среди поселенцев оркестр из четырех человек, отыскала среди бродяг фокусника, устраивает представления, танцы, гулянья.
Неофициально...
— Шут ее знает, как она это делает, — говорил мне смотритель поселений, — ведь весь Сахалин знает, что она торгует водкой. А сделаешь обыск, — ничего, кроме бутылок с квасом.
Точно так же все знают, что она продает и покупает краденые вещи, — но ни дневные, ни ночные обыски не приводят ни к чему.
Так она борется за жизнь, за этот несчастный остаток преступной жизни.
Бьется как рыба об лед, занимается мелкими преступлениями и гадостями, чтобы достать на жизнь себе и на игру своему сожителю.
Ее заветная мечта — вернуться в Россию.
Она закидывала меня вопросами об Одессе.
— Я думаю, не узнаешь ее теперь.
И когда я ей рассказывал, у нее вырвался тяжкий вздох:
— Словно о другом свете рассказываете вы мне... Хоть бы глазком взглянуть...
— Софье Ивановне теперича незачем возвращаться в Россию, — обрывал ее обыкновенно Богданов, — им теперь там делать нечего.
Этот «муж знаменитости» ни на секунду не выходил во время моих посещений, следил за каждым словом своей сожительницы, словно боясь, чтобы она не сказала чего лишнего.
Это чувствовалось, — его присутствие связывало Блювштейн, свинцовым гнетом давило, — она говорила и чего-то не договаривала.
— Мне надо сказать вам что-то, — шепнула мне в одно из моих посещений Блювштейн, улучив минутку, когда Богданов вышел в другую комнату.
И в тот же день ко мне явился ее конфидент, бессрочный богадельщик-каторжник К.
— Софья Ивановна назначает вам рандеву, — рассмеялся он. — Я вас проведу и постою на стреме (покараулю), чтоб Богданов ее не поймал.
Мы встретились с ней за околицей.
— Благодарю вас, что пришли. Бога ради, простите, что побеспокоила. Мне хотелось вам сказать, но при нем нельзя. Вы видели, что это за человек. С такими ли людьми мне приходилось быть знакомой, и вот теперь... Грубый, необразованный человек, — все, что заработаю, — проигрывает, прогуливает! Бьет, тиранит... Э, да что и говорить?
У нее на глазах появились слезы.
— Да вы бы бросили его!
— Не могу. Вы знаете, чем я занимаюсь. Пить, есть нужно. А разве в моих делах можно обойтись без мужчины. Вы знаете, какой народ здесь. А его боятся: он кого угодно за двугривенный убьет. Вы говорите — разойтись... Если б вы знали...
Я не раз спрашивал: я знал, что Богданов был одним из обвиняемых и в убийстве Никитина, и в краже Юрковского.
Я глядел на эту несчастную женщину, плакавшую при воспоминаниях о перенесенных обидах. Чего здесь больше — привязанности к человеку или прикованности к сообщнику?
— Вы что-то хотели сказать мне?
Она отвечала мне сразу.
— Постойте... Постойте... Дайте собраться с духом... Я так давно не говорила об этом... Я думала только, всегда думала, а говорить не смею. Он не велит... Помните, я вам говорила, что хотелось бы в Россию. Вы, может быть, подумали, что опять за теми же делами... Я уже стара, я больше не в силах... Мне только хотелось бы повидать детей.
И при этом слове слезы хлынули градом у Золотой Ручки.
— У меня ведь остались две дочери. Я даже не знаю, живы ли они или нет. Я никаких известий не имею от них. Стыдятся, может быть, такой матери, забыли, а может быть, померли... Что ж с ними? Я знаю только, что они в актрисах. В оперетке, в пажах. О, Господи! Конечно, будь я там, мои дочери никогда бы не были актрисами.
Но подождите улыбаться над этой преступницей, которая плачет, что ее дочери актрисы.
Посмотрите, сколько муки в ее глазах:
— Я знаю, что случается с этими «пажами». Но мне хоть бы знать только, живы ли они или нет. Отыщите их, узнайте, где они. Не забудьте меня здесь, на Сахалине. Уведомьте меня. Дайте телеграмму. Хоть только — живы или нет мои дети. Мне немного осталось жить, хоть умереть-то, зная, что с моими детьми, живы ли они... Господи, мучиться здесь, в каторге, не зная... Может быть, померли... И никогда не узнаю, не у кого спросить, некому сказать...
Передо мной рыдала старушка мать о своих несчастных детях.
Слезы, смешиваясь с румянами, грязными ручьями текли по ее сморщенным щекам.
О, проклятый остров, где так много горя!
ЖАЛОСТЛИВЫЙ ЗЛОДЕЙ
ПОЛУЛЯХОВ
Убийство семьи Арцимовичей в Луганске — одно из страшнейших преступлений последнего времени.
С целью грабежа были убиты: член судебной палаты Арцимович, его жена, их сын — 8-летний мальчик, дворник и кухарка.
Меня предупредили, что убийца Полуляхов производит «удивительно симпатичное впечатление», и все-таки я никогда не испытывал такого сильного потрясения, как при виде Полуляхова.
— Полуляхова из кандальной привели! — доложил надзиратель.
Пусть войдет.
Я сделал несколько шагов к двери, навстречу знаменитому убийце и отступил.
В дверях появился среднего роста молодой человек, с каштановыми волосами, небольшой бородкой, с отпечатком врожденного изящества, даже под арестантским платьем, с коричневыми, удивительно красивыми глазами.
Я никогда не видывал более мягких, более добрых глаз.
— Вы... Полуляхов? — с невольным удивлением спросил я.
— Я-с! — отвечал он с поклоном.
Голос у него такой же мягкий, приятный, бархатистый, добрый и кроткий. Такой же чарующий, как и глаза.
В его походке, мягкой, эластичной, есть что-то кошачье.
Полуляхов принадлежит к числу «настоящий убийц», расовых, породистых, которых очень мало даже на Сахалине. Эти «настоящие убийцы» среди людей — это тигры среди дебрей.
Мы много и подолгу беседовали потом с Полуляховым, и я никак не мог отделаться от чувства невольного расположения, которое вселял во мне этот человек. Мне вспомнился один владивостокский офицер, привязавшийся к пойманному тигренку, которого он держал при себе как кошку, и плакал горькими слезами, когда тигр вырос и его пришлось застрелить.
Голос Полуляхова льется в душу, его глаза очаровывают вас, от него веет такой добротой. И нужно много времени, чтобы разобрать, что вместо чувства этот человек полон только сентиментальности.
Но первое впечатление, которое производит этот человек, — полное доверие к нему, и я понимаю, что несчастная г-жа Арцимович, когда он вошел ночью в ее спальню, могла доверчиво говорить с ним, не опасаясь за свою жизнь.
— Разве такой человек может убить?
Полуляхову нет еще тридцати лет.
Он вырос в уверенности, что будет жить богато. Он рос у дяди, старого богатого торговца, который постоянно говорил ему:
— Умру, все тебе останется.
Полуляхов учился недолго в школе, но настоящее воспитание получил в публичном доме.
Взяв из школы, дядя поставил Полуляхова в лавку, чтобы сызмальства приучался к торговле. Приказчики, чтобы им удобнее было красть, начали развращать хозяйского племянника.
С 12 лет они начали его брать с собой в позорные дома. Полуляхов был красивый мальчик, женщины ласкали и баловали его.
— Конечно, они были мне не нужны. Но мне нравилось там. Каждый день приказчики говорили: а тебе такая-то кланяется, тебя опять просили привести.
Это льстило мальчику, и он таскал из кассы, чтобы ходить туда.
— Музыку, танцы, женщин, — это я очень люблю! — с улыбкой говорит Полуляхов.
Так тянулось лет пять. Чтобы прекратить воровство приказчиков, дядя взял кассиршу. Полуляхов соблазнил эту молодую девушку, и она начала для него красть.
— Я к ней подольщаюсь: «Возьми да возьми из кассы». А украдет для меня, я туда, к своим, и закачусь.
С этой кассирши Полуляхов и стал презирать женщин.
— За слабость за ихнюю. Просто погано. Все, что хочешь, сделают, — только поцелуй. Чисто животные.
Женщины скоро надоедали Полуляхову:
— Понравится, — подольщаешься. А там и противно станет. Такая же дрянь, как и все: чисто собачонки, избил да приласкал, — опять ластится. Я их даже и за людей не считаю.
При наружности Полуляхова верить в его большой и скорый успех у женщин можно.
— И противны они мне, и жить без них, чувствую, не могу. Злоба меня на них на всех брала.
Полуляхову доставляло удовольствие тиранить, мучить, причинять боль влюблявшимся в него женщинам.
Когда ему было около 18 лет, дядя открыл воровство, выгнал кассиршу и прогнал Полуляхова из дома.
Полуляхов пустился на кражи, но «неумелый был», скоро попался и сел в тюрьму. Это было для Полуляхова «вроде как университет».
— Тут я таких людей увидел, каких раньше не думал, что есть на свете. Что я раньше, как дядя выгнал, воровал! На хлеб да на квас! А тут целый мир, можно сказать, передо мной открылся. Воровать и жить. И вся жизнь из одного веселья и удальства!
Из тюрьмы Полуляхов вышел с массою знакомств, со знанием воровского дела, и с этих пор его жизнь пошла одним и тем же порядком: после удачной кражи он шел в позорный дом, кутил, в него влюблялась там какая-нибудь девица, и он становился ее котом. Ему она отдавала каждую копейку, для него просила, воровала деньги. Потом девица надоедала Полуляхову, он опять шел на «хорошую кражу», прокучивал награбленное в другом учреждении, увлекал другую девицу.
При этом надо заметить, что Полуляхов почти ничего не пьет:
— Так, мне эта жизнь нравилась. Кругом все гуляет, веселится, и сам ни о чем не думаешь. Словно в угаре ходишь! Они пьют, а ты пьянеешь.
Эта угорелая жизнь время от времени прерывалась высидками «по подозрению в краже».
— А убивать, Полуляхов, раньше не случалось?
— Один раз, нечаянно. Ночью было. На краже попался. Гнались за мной. Все отстали, а один какой-то дворник не отстает. Я через ров, он через ров, я через плетень, он через плетень. «Врешь, — кричит, — не уйдешь!» Зло меня взяло. Такая сволочь! Ведь не украдено, — чего же еще? Нет, непременно засадить ему человека нужно. Подпустил я его поближе, револьвер со мной был, — я без него ни шагу, — обернулся, выстрелил. Он руками замахал и брякнулся... Потом в газете прочел, что убит неизвестным злоумышленником дворник такой-то. Тут только имя его узнал. Ни он меня не знал, ни я его. А он меня в тюрьму засадить хотел, а я его жизни лишил. И хоть бы из-за интереса оба делали. А то так! Чудно устроен свет! Здорово живешь, друг за другом гоняются, здорово живешь — друг дружку убивают! Чисто волки бешеные!
Эта волчья жизнь надоела Полуляхову.
— Достать 25 тысяч да и зажить как следует. Торговлю открыть. По торговле я соскучился.
— Да ведь поймали бы, Полуляхов.
— Зачем поймать? По чужому паспорту, в чужом городе, в лучшем виде прожить можно. Разве мало такого народа в России живет? Нам в тюрьмах это лучше известно!
— Почему же именно 25 тысяч?
— Так уж решил, 25 тысяч.
Эти породистые, расовые «настоящие» преступники — удивительные самовнушители. Им почему-то представится фантастическая цифра, — например, 25 тысяч, и они живут, загипнотизированные этой цифрой. Попадается им сумма меньшая:
— Нет! Мне нужно, чтоб поправиться, 25 тысяч.
Они живут и действуют под влиянием одной только этой бредовой идеи. Ради нее не остановятся ни перед чем.
— Случалось, Полуляхов, «брать большими суммами»?
— Я на маленькие дела не ходил. Я искал денег, а не так: украсть, что попало! Брал тысячами.
— Куда же они девались?
— Езжу по городам и прокучиваю.
— Почему ж было их не копить, пока не накопится 25 тысяч?
— Терпенья не было. У меня ни к чему терпенья нет. Так уж решил: возьму 25 тысяч, и сразу перемена всей жизни.
Нетерпеливость — их характерная черта. Они нетерпеливы во всем, — даже при совершении преступления. Из-за нетерпеливости совершают массу, — с их точки зрения, — глупостей, из-за которых потом и попадаются. Я знаю, например, убийство банкира Лившица в Одессе.
Убийцы были в самом благоприятном положении. Среди них был специалист по отмыканию касс, знаменитость среди воров, прославившийся своими деяниями в России, Турции, Румынии, Греции, Египте.
Люди пришли только воровать, даже без оружия. Они могли бы отомкнуть кассу, достать деньги, запереть кассу снова и уйти. Прислуга была с ними заодно. Но старик банкир на этот раз долго не засыпал, читая книгу. И убийцы кинулись на него, задушили и убежали, не тронув даже кассы: «специалист» испугался убийства и убежал раньше всех.
— Зачем же вы убили старика? — спрашивал я душителя Томилина.
— Невтерпеж было. Не засыпал долго! — пожимая плечами, отвечал Томилин.
В то время, как Полуляхов сгорал от нетерпения, не находил себе места, метался из города в город, «во сне даже другую жизнь и свою торговлю видел», — он сошелся с молодой женщиной Пирожковой, служившей в прислугах, и громилой Казеевым, ходившим тоже «по большим делам».
Полуляхов с Пирожковой жили в одном из южных городов, а Казеев разъезжал по городам, высматривая, нельзя ли где поживиться. И вот однажды Полуляхов получил телеграмму от Казеева из Луганска:
«Приезжай вместе. Есть купец. Можно открыть торговлю».
Арцимовичей погубил несгораемый шкаф, который вдруг почему-то выписал себе покойный Арцимович.
Покупка несгораемой кассы вызвала массу толков в Луганске. Заговорили об огромном наследстве, полученном Арцимовичем:
— Иначе зачем и кассу покупать? Все обходились без кассы, — а вдруг касса!
Луганск определил точно и цифру наследства: 70 тысяч.
Эти слухи дошли до Казеева, приехавшего в Луганск пронюхать: «Нет ли здесь кого?» — и он немедленно «пробил телеграмму» Полуляхову.
Все благоприятствовало преступлению.
Арцимовичи как раз рассчитали горничную. И это в маленьком городе сейчас же сделалось известно приезжим. Полуляхов подослал к ним Пирожкову. Те ее взяли.
— А Пирожкова для меня была готова в огонь и в воду.
Пирожкова служила горничной у Арцимовичей, а Полуляхов и Казеев жили в городе, как двое приезжих купцов, собирающихся открыть торговлю.
Было ли это убийством с заранее обдуманным намерением, или просто, — как часто бывает, — грабеж, неожиданно сопровождающийся убийством?
— Не надо неправду говорить. Я сразу увидел, что без преступления тут не обойтись: очень народу в доме много. Казеев не раз говорил: «Не уехать ли? Ничего не выйдет!» Да я стоял: «когда еще 70 тысяч найдешь»? — говорит Полуляхов.
Пирожкова часто потихоньку бегала к Полуляхову:
— Барин деньги считает. Когда в кассу идет, двери закрывает! Я было раз сунулась, будто зачем-то, а он как зыкнет: «Ты чего здесь шляешься? Пошла вон!» Видать, что денег много, и кухарка и дворник говорят, что много. Ключи всегда у барина. Ложатся, под подушку кладут.
Хозяев Пирожкова ругала:
— Барыня добрая. А барин не приведи Бог. Что не так — кричит, ругается. Уж я целый день бегаю, стараюсь, а он все кричит, все ругает нехорошими словами, и безо всякой причины.
— И у меня от этих рассказов кровь вскипала! — говорит Полуляхов. — Я сам никогда этими словами не ругаюсь...
От Полуляхова, действительно, никто в тюрьме не слыхал неприличного слова.
— Не люблю и тех, кто ругается!
Я часто наблюдал это над типичными, «настоящими» преступниками. Беда, если кто-нибудь из них обладает какой-нибудь добродетелью. Они требуют, чтобы весь мир обладал непременно этой добродетелью, — и отсутствие ее в ком-нибудь кажется им ужасным, непростительным, преступлением: «что ж это за человек?»
— За что ж он людей-то ругает? Девка служит, бегает, а он ее ругает? Что меньше себя, так и ругает? Людей за людей не считает?
Полуляхов расспрашивал всех, что за человек Арцимович, — и с радостью, вероятно, слышал, что это — человек грубый.
В сущности, он распалял себя на Арцимовича. Полуляхов, быть может, боялся своей доброты. С ним уже был случай. Вооруженный, он забрался однажды ночью в квартиру, с решением убить целую семью.
— Да жалость взяла. Страх напал чужие жизни нарушить. За что я невинных людей убивать буду?!
И ему надо было отыскать «вину» на Арцимовиче, возненавидеть его.
— Ну, а если бы и Пирожкова и все говорили, что Арцимович человек добрый, — убил бы его?
— Не знаю... Может быть... А может, и рука бы не поднялась...
— Ну, хорошо. Арцимович был человек грубый. Но ведь другие-то были люди добрые... Их-то как же?
— Их-то уж потом... Когда в сердце придешь... Одного убил, и других нужно... А с него начинать надо было.
Накануне убийства, вечером, Полуляхов бродил около дома Арцимовичей:
— Думал, в щелку в ставни загляну, сам все-таки расположение комнат увижу.
В это время из калитки вышел Арцимович.
— Я спрятался.
Увидав мелькнувший во тьме силуэт, Арцимович крикнул:
— Что это там за жулье шляется?
И выругался нехорошим словом.
Думал ли он, что в эту минуту в двух шагах от него его убийца, что этому колеблющемуся убийце нужна одна капля для полной решимости.
— Ровно он меня по морде ударил! — говорит Полуляхов. — Задрожал даже я весь. Ведь не знает, кто идет, зачем идет, — а ругается. Оскорбить хочет. Возненавидел я его тут, как кровного врага.
Полуляхов вернулся с этой рекогносцировки с решением убить Арцимовича, — и не дальше, как завтра.
— Теперь мне это ничего не стоило.
Пирожкова познакомила еще раньше дворника Арцимовичей с Полуляховым и Казеевым.
Казеев, все еще предполагавший, что готовится только кража, закидывал удочку, не согласится ли дворник помогать. Тот поддавался.
— Мне всегда этот дворник противен был! — говорит Полуляхов. — Ну, мы чужие люди. А ему доверяют во всем, у людей же служит, и против людей же что угодно сделать готов: только помани. Народец!
— Ну, а Пирожкова! Ведь и Пирожкова тоже служила, и ей Арцимовичи доверяли?
— Да мне и Пирожкова противна была. Мне все противны были... Она хоть по любви, да и то было мерзко: что же это за человек? Его приласкай, — он, на кого хочешь, бросится. Это уж не человек, а собака.
В вечер убийства дворник Арцимовичей был приглашен к «приезжим купцам» в гости. Разговор шел о краже. Дворник «хлопал водку стаканами, бахвалился, что все от него зависит». Предполагалось просто напоить его мертвецки, до бесчувствия.
— Да уж больно он был противен. Хохол он, выговор у него нечистый. Слова коверкает. «Хо» да «хо!» Бахвалится. Лицо бледное, глаза мутные. Слюни текут. Водку пьет, льет, колбасу грязными руками рвет. Так он мне стал мерзок.
Трудно представить себе это «презрение к людям», которое чувствуют «настоящие» преступники. И как они ставят все в строку человеку. И как мало нужно, чтобы человек вселил в них к себе отвращение.
— Сидит это он передо мной. Смотрю на него: словно гадина какая-то! Запрокинул он так голову, — я не выдержал. Цап его за горло. Прямо из-за одного омерзения задушил.
Дворник только «трепыхнулся раза два». Казеев вскочил и даже вскрикнул от неожиданности.
— Начали, — надо кончать! — сказал ему Полуляхов.
Они стащили дворника в сарай. Полуляхов налил водки себе и Казееву.
— Сам попробовал, но пить не стал: словно от дворника пахло. А Казеев был, бедняга, как полотно белый, я ему сказал: «Пей!» Зубы у него об стакан звенели. Выпил. Говорю: «Идем». И дал ему топор. И себе взял.
Молча они дошли до дома Арцимовичей. У калитки их ждала Пирожкова.
— Легли. Не знаю, спят ли еще.
Она сходила в дом еще раз, послушала, вышла.
— Идите!
— А я-то слышу, как у нее зубы стучат. Обнял ее, поцеловал, чтобы куражу дать: «Не бойся, — говорю, — дурочка!» Колотится она вся, а шею так словно тисками сдушила: «С тобой, — говорит, — ничего не боюсь». Ничего мы об этом не сказали, ни слова, а только все понимали, что убивать всех идем.
Полуляхов пошел вперед. За ним шел Казеев, за Казеевым — Пирожкова.
— Слыхать было, как у Казеева сердце стучит. В коридоре тепло, а в ноги холодом потянуло: дверь забыли закрыть. Леденеют ноги, да и все. Квартира покойных господ Арцимовичей расположена так...
Полуляхов так и сказал «покойных» и нарисовал мне на бумаге план квартиры: он каждый уголок знал по рассказам Пирожковой.
Из коридорчика они вышли в маленькую комнату, разделявшую спальни супругов: направо была спальня Арцимовича, в комнате налево спала жена с сыном.
Полуляхов знал, что Арцимович спит головою к окнам.
— Темно. Не видать ничего. В голове только и вертится: не уронить бы чего! Нащупал ногой кровать, размахнулся...
Первый удар пришелся по подушке. Арцимович проснулся, сказал «кто» или «что»...
Полуляхов на голос ударил топором в другой раз.
— Хряск раздался. Словно полено разрубил.
Полуляхов остановился. Ни звука. Кончено.
— Вышел в среднюю комнату. Прислушался. У госпожи Арцимович в спальне тихо. Спят. Слышу только, как около меня что-то, словно часы, стучит. Это у Казеева сердце колотится. «Стой, — шепчу, — тут. Карауль». Пирожковой руку в темноте нащупал