Год издания: 2002
Кол-во страниц: 652
Переплёт: твердый
ISBN: 5-8159-0242-X
Серия : Русская литература
Жанр: Роман
От перемены декораций и действующих лиц ничего не меняется. Мир сам по себе прекрасен и жизнь неповторима, но человеческое существование с его игрой страстей и примитивной борьбой честолюбии, с пляской случайностей — лишено смысла. И прав Державин: «Жизнь наша есть некий шар, висящий на тонком волоске». Тогда — стоит ли суетиться? К этой мысли приходит к ней начинает приходить и главный герой этой серии романов Юлий Штааль, подхваченный жизненным вихрем и несомый им неизвестно куда, неизвестно зачем...
«Меня не раз спрашивали, существовало ли в действительности лицо, изображенное в моей тетралогии под именем Пьера Ламора. Разумеется, Ламор — образ вымышленный. Это следует хотя бы из связи, существующей между ним и ваятелем "Пролога". Надо ли говорить, что в "Прологе" нет истории. О великих художниках, создавших Notre Dame de Paris, мы почти ничего не знаем. Нельзя также сказать с достоверностью, каковы были в ту пору химеры,— реставраторы поработали и над ними. Впрочем, идея "Мыслителя" схвачена и в изумительном дьяволе, который относится к 1210—1215 гг. Самый мотив созерцающего дьявола характерен для французских мастеров средневековья».
Автор
Восстановлены сокращения предыдущих изданий,
в том числе и в «Огоньковском» собрании сочинений 1991 года.
Содержание Развернуть Свернуть
Содержание
Девятое Термидора 5
Чертов мост 197
Заговор 389
Святая Елена, маленький остров 593
ОЧЕРК А.СЕДЫХ «М.А.АЛДАНОВ» 642
Почитать Развернуть Свернуть
ДЕВЯТОЕ ТЕРМИДОРА
ПРОЛОГ
Молодому русскому, Андрею Кучкову, очень понравилась столица короля Филиппа-Августа. Париж был как будто поменьше и победнее, чем родной город Кучкова, Киев, особенно до разорения киевской земли князем суздальским Андреем Боголюбским. Но в обеих столицах было что-то общее: или небо, светлое, изменчивое и многоцветное; или веселый нрав жителей; или окрестные зеленые холмы, — холмы Монмартрского аббатства и Печерского монастыря. Жить в Париже было много спокойнее, чем в Киеве. Не грозили французской столице ни половцы, ни печенеги, ни черные клобуки, ни исконные враги киевлян — суздальские и владимирские полчища. Правда, при нынешнем великом князе Святославе Всеволодовиче киевская земля несколько отдохнула от войн и набегов, но еще свежа была в памяти киевлян тяжелая дань, наложенная на город Ярославом Изяславичем, дань, которую платили все: и игумены, и попы, и чернецы, и черницы, и латина, и иудеи, и гости. Памятен был им и разгром Киева Андреем Боголюбским, когда были на всех людях стон и туга, скорбь неутешная и слезы непрестанные. Да и теперь каждый год могли нагрянуть и хан Гзак, и хан Кончак, окаянный, безбожный и треклятый, и Ростиславичи Смоленские, а то и сам Всеволод Суздальский Большое Гнездо. В Париже об иноземных нашествиях давно забыли. Город рос, процветал и славился наукой: прогремели на весь мир, вплоть до русской земли, великие парижские ученые: Адам с Малого моста, Петр Пожиратель, Петр Певец и особенно славный Абеляр. Молодой Андрей Кучков душой был рад тому, что послал его князь Святослав Всеволодович в Парижский университет изучать латинскую мудрость: trivium, quadrivium, physica, leges, decretum и sacra pagina. («Тривиум» было название цикла из трех наук: грамматики, диалектики и риторики, «квадривиум» — цикл из четырех наук: арифметики, музыки, геометрии и астрономии, остальные науки были естествознание, юриспруденция, законоведение и Св. Писание.)
В Париже у Андрея Кучкова был дальний родственник, дед которого уехал из Киева в свите Анны Ярославовны, дочери великого князя, вышедшей замуж за французского короля Генриха. Но родственник этот, славный воин и крестоносец, уже по-русски совсем не говорил. Принял он Андрея Кучкова радушно и в первые же дни показал ему столицу Франции. Показал блистательный чертог — дворец Филиппа-Августа, раскинувшийся на самом берегу реки, на восточном углу парижского острова (там теперь Дворец правосудия). Андрею Кучкову понравились и укрепления дворца, и собственные королевские покои, густо выстланные мягкой соломой, на которой почивал любивший роскошь Филипп-Август, и пышная, расписная, с позолоченными сводами баня, где два раза в год — на Рождество и на Пасху — купалась французская королева. Понравились ему и подвальные помещения дворца, носившие название Conciergerie.
Показал Андрею родственник также окраины города: болота правого берега реки Сены, — там король собирался строить новый дворец Лувр, — и виноградники левого берега, — среди них на горе святой Женевьевы раскинулся славный Парижский университет. А затем воин повел Кучкова смотреть главное чудо столицы: Собор Божьей Матери, начатый постройкой не так давно архиепископом Морисом де Сюлли и уже почти готовый.
По дороге они остановились поглядеть на зрелище, не привычное для молодого киевлянина. На севере острова, на высоком, в человеческий рост, квадратном костре из хвороста и соломы жгли трех колдунов, одну ведьму, двух мусульман, двух иудеев и одного кагота. Андрею Кучкову это было хоть и страшно, но очень интересно: в Киеве никогда никого не жгли и даже вешали редко, а наказывали больше потоком, разграблением или простой денежной пеней. Воин объяснил молодому человеку, что наследство сожженных поступит в королевскую казну, и похвалил мудрую финансовую политику короля Филиппа-Августа, отец которого, покойный Людовик VII, отличался чрезмерной кротостью, всем иноверцам был рад, колдунов жечь не любил, а потому и оставил казну совершенно пустою. Андрей Кучков не согласился, однако, со взглядом своего родственника: князь Ярослав завещал киевской земле наставления другого рода.
Когда дувший с реки Сены ветерок развеял запах горелого мяса и серы, а палач, присяжный королевский мучитель, стал рассыпать лопатой пепел в разные стороны, они пошли дальше. Андрей Кучков очень хотел увидеть Собор Божьей Матери, но и боялся немного, как бы этот собор не оказался лучше церкви Святой Софии, которую великий князь Ярослав воздвиг в Киеве на удивление миру. Оказалось, однако, что храмы совершенно друг на друга не похожи. Оба были на редкость хороши, только киевский светел и приветлив, а парижский угрюм и страшен: день и ночь. Андрей Кучков долго любовался великолепным Собором Божьей Матери. Затем вместе с воином и со знакомым воина, пожилым благодушным монахом, они пошли закусить в соседний кабачок.
В кабачке перед очагом сидел странный человек лет шестидесяти, в черном коротком костюме, со шпагой, но без кинжала, в высоких сапогах, но без длинных рыцарских носков, с усами, но без бороды, — рыцарь не рыцарь, но и не простой горожанин и не духовное лицо. Он потягивал вино и задумчиво смотрел на раскаленный вертел, на котором жарился лебедь. Лицо у него было странное, усталое, темно-желтое, а глаза серые, холодные и недобрые. Монах знал этого человека и шепнул спутникам, что по ремеслу он мастер-ваятель, происхождения же темного: едва ли не convers — иудей, принявший христианскую веру, — а впрочем, может быть, и не convers, но, во всяком случае, мастер весьма искусный и очень ученый человек. С ним любили, встретившись в кабачке, поговорить о серьезных предметах знаменитейшие доктора и реалистского, и номиналистского толка.
Монах познакомил своих спутников с ваятелем, и они вместе уселись у очага. Воин сообщил, что молодой иностранец прибыл из далекой страны, откуда была родом покойная королева Анна. Ваятель слышал и читал об этой стране и об ее славной столице, которая в арабских рукописях именовалась Куяба и которую латинский путешественник назвал: Киев, соперник царственного Константинополя, красы и гордости Греции. Андрей Кучков был очень польщен похвалой своему городу и, как мог, восторженно описал Киев, его красоту и богатство, тридцать церквей и семьсот часовен, митрополию святой Софии, и храм Богородицы Десятинной, и златоверхий Михайловский монастырь, и верхний город с воротами Золотыми, Лядскими и Жидовскими, и великий двор Ярославль, и торговый квартал Подолье, и зеленый Кловский холм за Крещатицким ручьем, и пышные сады над самой прекрасной в мире рекой. Ваятель и монах слушали с любопытством, хоть и не совсем понимали странное латинское произношение рассказчика с ударениями на «о». Воин между тем заказывал ужин, ибо время было позднее: четыре часа дня; парижане обедали утром часов в десять. Ужин был очень простой: три супа (в честь святой Троицы) — из риса, из бураков и из миндального молока; шафранный пирог с яйцами, другой пирог с грибами, два блюда рыбы, морской и пресной, баранина под соусом из горчицы, жареный лебедь, два разных салата, шартрское пирожное пяти сортов и легкий десерт — завершение трапезы. Андрей Кучков нашел, что в Париже едят немного, но зато хорошо. Руками ели только рыбу, мясо и сладкое, а к супам были поданы ложки, бывшие в ту пору новинкой. Хозяин принес несколько бутылок: предложил гостям и местное парижское вино, и греческое, и сладкий напиток Святой Земли.
После первого же блюда монах, обращаясь к скульптору, начал для приличия ученый разговор, коснулся первопричины бытия и первопричины познания, процитировал Иоганна Скота Эригену, святого Ансельма и Бернарда Шартрского. Андрей Кучков слушал с благоговением, воин — с испугом, а ваятель — с усмешкой.
— Мир, бессильный от старческого одряхления и близкий к гибели, увековечивает свой вечный образец, — закончил убежденно монах.
Ваятель не ударил в грязь лицом и на цитаты ответил цитатами. Он в учении номиналистов видел меньше заблуждений, чем в доктрине реалистов, и ставил Росцеллина Компьенского выше тех авторов, на которых ссылался монах. Но, впрочем, Росцеллина также ценил не слишком высоко и утверждал, что от споров великих учителей у него болит голова и рождаются странные сны. Говорит загадочно Соломон Премудрый: «...Как сновидения бывают при множестве забот, так голос глупого познается при множестве слов».
Воин, которому надоели латинские цитаты, перевел разговор на темы военно-политические. С востока пришло недавно сенсационное известие: в Дамаске скоропостижно скончался великий мусульманский герой, знаменитый полководец, султан Юзуф бен-Айуб Салах-Эддин, в Европе именовавшийся Саладином.
— Десница Господня поразила этого неверного! — сказал, разливая вино по кружкам, монах. — Не будь его, нам, а не мусульманам, принадлежала бы теперь Святая Земля. Над нашим правым делом восторжествовала его грубая сила.
Ваятель с усмешкой осушил кружку. Но воин, сам принимавший участие в третьем крестовом походе, ударил рукой по столу и воскликнул, что хоть Саладин и неверный, и будет жариться в аду, но другого такого молодца не сыскать в целом мире.
— Нет у нас равного ему по доблести и по военному искусству, — горячо заметил он и, с беспристрастием старого солдата, принялся рассказывать чудеса о подвигах Саладина, который объединил под своей властью Сирию, Аравию, Месопотамию, Египет и хотел завоевать Константинополь, Италию, Францию, весь мир.
— Хотел завоевать весь мир, — повторил скульптор. — Сколько таких было? И сколько таких еще будет... Александр и Цезарь тоже хотели...
— И завоевали! — воскликнул воин.
— Почти. Не совсем, — поправил ваятель. Монах вздохнул и рассказал, что Саладин на одре смерти велел эмирам пронести по улицам Дамаска кусок черного сукна и при этом кричать в назидание мусульманам: «Вот все, что уносит с собой в землю повелитель мира Саладин!»
Воин, человек пожилой, задумался. А молодой Кучков, утомленный молчанием, рассказал о том, как в их краях один могущественный князь, Андрей Боголюбский, человек скверный и жестокий, но весьма искусный в ратном деле, тоже хотел подчинить себе мир и действительно объединил русские земли: разорил и унизил Киев, подчинил себе смоленских, черниговских, волынских, полоцких, новгородских, рязанских, муромских князей.
— А как кончил этот скифский Цезарь? — спросил с любопытством ваятель.
— Его убили, — с радостью ответил Андрей. — Прогневил он Бога своей крутостью, и невтерпеж стало людям сносить его власть. Двадцать человек ворвалось к нему темной ночью. Князь бросился было к мечу, да ключник Амбал с вечера утащил княжеский меч из опочивальни, а убил Андрея Боголюбского мой родич Яким Кучков. — Ваятель негромко рассмеялся.
— Есть на Востоке поговорка, — сказал он. — Пошла овца добывать рога, вернулась без рогов и без ушей.
Много крови стоил и будет стоить людям этот вечный сон — больше, чем течет воды в твоей пышной реке, русский. Воображение Творца велико, но не бесконечно. Бесконечна в мире только человеческая глупость, а блаженнее их обоих тот, кто никогда не был рожден, кто не видал злых дел, какие свершаются под солнцем.
Он вынул из кармана небольшую склянку и стал отсчитывать капли в стакан с водой. Затем размешал и выпил.
— Верно, ты это пьешь отраву, мрачный ученик Соломона Премудрого? — пошутил монах, с любопытством глядя на склянку..
— Нет, это капли жизни джулах. Я вычитал их состав в книге «Крабадин» мудрого врача Сабура-бен-Сахема.
— В наши годы полезно лечиться, — сказал одобрительно монах. — Я сам лечусь, как умею: заговоры, микстуры, заклинания, травы и камешки. Говорят, будто восточные врачи знают такие капли, от которых сбываются человеческие желания.
— А ты чего же хочешь?
— Я? — переспросил монах и ненадолго задумался. — Хочу дожить до того дня, когда будет сломлена сила неверных, и вернется к нам навеки Святая Земля, и во всем мире восторжествует наша великая церковь. Хочу сравняться благочестием с благочестивейшими. Хочу, вслед за мудрыми учителями, опровергнуть в ученой книге печальные заблуждения номиналистов.
— А я хочу, — сказал воин, — жить долго, пока руки способны держать меч. Хочу превзойти храбростью Конрада Монферра. Хочу на турнире выбить копьем из седла Ричарда Львиное Сердце. Хочу, чтобы вслед за славной жизнью послал мне Господь честную смерть в бою с сарацинами за святое, правое дело.
— А я хочу, — воскликнул Андрей Кучков, выпивший много греческого вина, — я хочу сначала постигнуть вашу латинскую мудрость: trivium, quadrivium, physica, leges, decretum и sacra pagina. Хочу затмить ученостью знаменитейших ваших учителей. Хочу также на турнире победить тебя, воин, после того, как ты выбьешь из седла Ричарда Львиное Сердце. А затем хочу сложить свою славу к ногам светлокудрой девы, что живет над рекой Борисфеном в тереме купца Коснячка.
— Вот это так, — сказал воин, засмеявшись, и налил юноше и себе по полной кружке греческого вина. — Ну а ты, мастер?
— Я ничего не хочу, — ответил медленно ваятель. — В молодости я имел много желаний, гораздо больше, чем ты, юноша. Год тому назад у меня оставалось только одно: закончить статую, творение всей моей жизни. На прошлой неделе я в последний раз прикоснулся к ней резцом. Теперь я ничего больше не хочу.
— Где же эта статуя? — спросили в один голос монах, воин и Андрей Кучков. — Ваятель открыл окно и показал рукой на вершину Собора.
— Там! — произнес он проникновенно.
— Вот ты повел бы нас посмотреть ее, — заметил монах из вежливости: ему не слишком хотелось после плотного ужина подниматься по крутой лестнице церкви. Спутники монаха немедленно присоединились к просьбе. Ваятель кивнул головой. Воин подозвал хозяина и стал расплачиваться.
— Слава тебе, великий мастер, — сказал монах, — что данный тебе от Бога талант ты употребляешь на столь благочестивое дело. Зато будет вечно жить в потомстве твое имя. Ибо вечен Собор Божьей Матери.
— Своего имени я не вырезал на статуе, — произнес медленно ваятель. — Его забудут на следующий день после моей смерти.
— Отчего же? — заметил укоризненно монах. — Дивясь твоему произведению, люди будут спрашивать: почему неизвестно нам имя благочестивого мастера?
— Нет, — сказал ваятель с живостью. — Кто увидит мою статую, тот этого не спросит.
Воин спрятал сдачу. Они вышли из кабачка и перешли через площадь, направляясь к собору. У двери, ведущей на лестницу башен, сидела на тумбе дряхлая нищая старуха. Шамкая беззубым ртом, она бормотала дребезжащим голосом какую-то песенку. Лицо и платье древней старухи были одинакового серого цвета, цвета камней церкви. Ваятель остановился возле нее. Старуха бормотала:
Pur kei nus laissum damagier? Доколе есмы сущими в розни?
Metum nus fors de lor dangier; Пора презрети ужасны козни.
Nus sumes homes cum il sunt; Вышняя воля нам подала
Тех membres avum cum il ont, Те же руци, нози и тела.
Et altresi grans cors avum, Пребываем с иными в равной красе,
Et altretant sofrir poum, Такожде страждем ныне, как все,
Ne nus faut fors cuer sulement, Донележе сердцу не дано
Alium nus par serement... Бысть с иными сердцами, будто одно...*
Ваятель с усмешкой глядел на старуху. Вдруг в его глазах проскользнул ужас. Он быстро вошел в боковую дверь церкви. По узкой винтовой лестнице, со ступеньками, расширяющимися к одному краю, держась рукой за тонкий железный прут перил, они стали подниматься к башням. Ваятель шел впереди, ступая тяжело и уверенно. Винтовой ход то светлел при приближении к бойнице, то снова темнел и становился страшен. На светлой площадке они перевели дух.
— Высоко же ты работаешь, мастер, — сказал монах, вытирая лоб рукавом рясы.
— Зато близко к небесам, — ответил ваятель. Голос его звучал в каменной трубе глухо. Они медленно двинулись дальше, прошли темный круг без окна и вышли на галерею. Их ослепило солнце. Андрей Кучков вскрикнул от восторга. Под ним был парижский остров. За рекой виднелась зелень виноградников и золото хлебных полей.
Ваятель подошел к перилам галереи. На них что-то было покрыто холстом.
— Покажи, покажи свое творение! — сказал, тяжело дыша, монах.
Кусок серого холста упал.
На перилах сидело каменное чудовище.
Монах, рыцарь и Кучков долго смотрели на него, не говоря ни слова.
— Уж очень он страшный, — сказал наконец Андрей.
— Да это что ж такое: зверь рогатый и горбоносый? —спросил с недоумением рыцарь, не сводя глаз со статуи.
— Мыслитель, — ответил медленно ваятель. — Дьявол-мыслитель...
— Помилуй! — воскликнул монах. — Да что ж дьяволу делать в таком месте? Побойся Бога!
Ваятель не слышал, по-видимому, слов своих спутников.
— Нет, брат, это ты напрасно изваял, — сказал с укором монах, — это насмешка и грех.
— Не насмешка, — ответил глухо ваятель. — Я не стал бы смеяться над самим собою...
— Какой страшный! — повторил Кучков. — Губа, как у лютого зверя. А глаза-то!.. И язык высунул от удовольствия... Чему он радуется?
Молодой русский посмотрел в ту сторону, куда был устремлен бездушный взор дьявола. На противоположном конце острова суетились люди: там разбирали остатки костра.
— Грех, грех, брат, — повторил укоризненно монах. — Добрый католик не создал бы такой статуи. Напрасно умудрил тебя Господь, послав тебе талант и науку.
Ваятель не отвечал ни слова.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
I
В начале 1793 года был послан генерал-лейтенантом Зоричем из его Шкловского имения в Петербург с важной миссией один очень молодой человек по имени Штааль.
Граф Семен Гаврилович Зорич, отставной фаворит Екатерины, был серб по происхождению. Настоящая фамилия его была Неранчичев. Усыновленный своим дядей, Максимом Федоровичем Зоричем, переселившимся из Сербии в Россию, он в рядах русской армии храбро сражался в Семилетнюю и в Турецкую войны. Под Рябой Могилой его взяли в плен турки, увезли в Константинополь и там заключили в Иеди-Куле, или Семибашенный замок. Много испытаний выпало на долю Зорича в его бурной молодости, — в Сербии, в походах, в каторжном турецком плену. Выпущенный на свободу и награжденный, один из первых, Георгиевским крестом, он как-то случайно попался на глаза Потемкину, который обратил внимание на необычайную красоту молодого серба. В то время князь Григорий Александрович уже не занимал должности фаворита императрицы. Его заместителем на этом посту был Завадовский. Потемкин очень не любил своих преемников, пытавшихся, по его примеру, заниматься государственными делами. При виде Зорича у князя — внезапно, как всегда, — явилась понравившаяся ему мысль: выдвинуть на первый в Российской империи пост кандидатуру молодого сербского офицера. Немедленно было сделано все необходимое, посланы соответствующие инструкции графине Брюс, — и очень скоро Семен Гаврилович Зорич стал официальным фаворитом императрицы Екатерины, в промежутке времени между бывшим театральным суфлером Завадовским и отставным польским тенором Корсаком. На него посыпались отличия. В день коронации Зорич был награжден чином генерал-майора и произведен в корнеты кавалергардского корпуса; затем получил украшенную бриллиантами звезду, аксельбанты, саблю, плюмаж, запонки и пряжку; потом мальтийский орден святого Иоанна, огромный дом вблизи Зимнего Дворца, триста тысяч наличными деньгами, великолепное Шкловское имение, которое прежде принадлежало князьям Чарторыйским, и Велижское староство Витебской провинции Полоцкой губернии. Кроме того, он был назначен президентом Вольного экономического общества. Не оставили без внимания заслуг Семена Гавриловича и иностранные монахи: польский король наградил его Белым Орлом, а шведский — орденом Меча.
Милость Зорича продолжалась, однако, не более года. Заметив охлаждение императрицы, он пришел в ужас и отчаяние, приписал все интригам Потемкина, вызвал было князя на дуэль, но в конце концов смирился, оставил опостылевшее Сарское Село и Петербург и отбыл на постоянное жительство в свое Шкловское имение. Первое время — впрочем, весьма недолго — он был чрезвычайно расстроен крушением своей государственной карьеры. Пост, который он занимал, очень ему нравился. Кроме того, он находил, что при отставке его обидели. Правда, полученные им алмазная табакерка квадратиком и особенно пояс в фунт золота, усыпанный бриллиантами и смарагдами, были хороши. Но пожалованное Семену Гавриловичу графское достоинство его не удовлетворяло. Он знал, что родовая русская знать иронически относится к смешному немецкому титулу графа, совершенно не известному в старину на Руси, и в свое время очень посмеивалась над Борисом Шереметевым, который, происходя от Андрея Кобылы, не уступая в знатности старейшим родам, тем не менее согласился испортить свое древнее имя этой петровской кличкой, еще вдобавок всякий раз подлежавшей утверждению германским императором.
Денег и имущества Зорич получил также гораздо меньше, чем Орловы или Потемкин. Но это обстоятельство не так огорчало Семена Гавриловича. Он не был корыстолюбив и совершенно не знал цены деньгам. Безмерно щедрый и расточительный, он при всем своем богатстве почти всегда нуждался и имел множество долгов.
Граф Зорич, умом вообще довольно плохо постигавший разницу между добром и злом, был по природе своей чрезвычайно добрый человек. Он очень любил Россию — той особенной любовью, какой ее любят некоторые из русских инородцев. Преуспев на поприще государственной службы и добившись высоких степеней, граф чувствовал потребность засвидетельствовать свою благодарность новой родине. А так как Зорич любил молодежь и, кроме того, сильно скучал в Шклове, то в одно радостное летнее утро он принял решение — не останавливаясь ни перед какими затратами, основать в своем поместье образцовое учебное заведение для детей бедных дворян и служилых людей. Такое училище (из него впоследствии вышел московский кадетский корпус) действительно было им открыто в 1778 году, 24 ноября, в день именин государыни. Обставил его Зорич с роскошью необычайной. Имелись при училище и манеж, и большой зоологический музеум, и библиотека, купленная у Самойлова за баснословно высокую цену — восемь тысяч рублей, и даже картинная галерея с произведениями Рубенса, Теньера, Веронеза. Главным своим помощником по управлению училищем Зорич пригласил француза де Сальморона; преподаватели тоже были больше иностранцы. Училище скоро приобрело немалую славу. В ту пору, когда у Зорича были деньги, он ничего не жалел для своих питомцев. Если же Семен Гаврилович проигрывался в карты, то воспитанники сидели без сластей и карманных денег, а воспитатели без жалованья. Но ни те, ни другие на графа не сердились. Этот беспутный человек был так красив собой и так обезоруживающе добр, что ему вообще прощались все грехи. Впрочем, обстоятельства его карьеры по тем временам чрезмерного осуждения и не вызывали.
Особенно пышно отпраздновал Семен Гаврилович школьный выпуск 1792 года. К тому времени было почти отстроено и раскинулось овальным полукругом, в шестьдесят сажен длины, на правом, возвышенном берегу Днепра новое трехэтажное каменное здание училища. Нота Ноткин, министр финансов Зорича, раздобыл для графа большую сумму денег, и воспитанникам была сшита новая, парадная обмундировка. На огромном школьном дворе, где по средам и субботам производилась военная экзерсиция, выстроились все четыре эскадрона училища: кирасиры в палевых колетах, гусары в светло-голубых мундирах, гренадеры в темно-синих и егеря в светло-зеленых куртках. Красиво развевались знамена с рисованными по атласу значками шкловского графства; а в момент появления на фронте Зорича был даже троекратно произведен залп из четырех двухфунтовых единорогов. Многочисленные гости, съехавшиеся на праздник со всей округи, были в восхищении. Больше всех сиял сам Семен Гаврилович Зорич.
В числе воспитанников выпуска 1792 года был один, которого граф особенно любил и на которого возлагал большие надежды. Звали этого молодого человека Штааль. Происхождения он был не русского, темного, как сам Зорич, и, подобно Зоричу, отличался редкой красотой.
Граф Семен Гаврилович очень желал устроить своему любимому питомцу самое блестящее будущее. Как-то раз ему пришел в голову странный проект. Раздумывая над вопросом о наиболее счастливой участи, могущей выпасть на долю Штааля, он, естественно, сделал вывод, который подсказывался всем опытом его собственной жизни: самая счастливая и блестящая судьба ждала бы молодого человека в том случае, если б ему удалось стать фаворитом императрицы Екатерины.
Мыслей у графа Семена Зорича было не так много, и он ими поэтому особенно дорожил: его долг, его обязанность с той поры представились ему совершенно ясными: они заключались в том, чтобы оказать Штаалю услугу, которую когда-то Потемкин оказал ему самому. К тому же он, Зорич, мог бы в случае успеха сделаться хозяином Российской империи — в качестве наставника и руководителя фаворита государыни — и уж тогда наверное получил бы княжеский титул.
В этом плане не было ничего невозможного. Семен Гаврилович имел на своем веку несколько сот любовниц — от русской императрицы до сербских и шкловских баб, — а потому был убежден, что хорошо знает женскую натуру. Екатерину же он знал особенно хорошо. Ему было ясно, что для старой государыни прошло время гигантов-атлетов, как Орловы и Потемкин, или скульптурно-красивых людей, как он сам либо Корсаков. Наставала пора мальчишек. Ланскому было в день его смерти двадцать шесть лет; Платону Зубову при вступлении в должность шел двадцать второй год; брату Платона Валериану едва минуло восемнадцать. Юный Штааль в этом отношении подходил как нельзя лучше. Его темное происхождение тоже не могло служить препятствием. Зорич знал, что Екатерина, подобно большинству русских монархов и романовской, и еще более гольштейн-готторпской династии, побаивается родовой русской знати, хотя несколько перед ней заискивает. Из всех бесчисленных фаворитов императрицы только Васильчиков мог считаться Рюриковичем, да еще Мамонов был человеком хорошего русского рода. Хуже было то, что Штааль носил иностранное имя. Екатерина II, как немка, на виднейшие государственные должности старалась выдвигать коренных русских. Но и здесь имелись утешительные прецеденты: Понятовский и Корсак были поляки; сам он, Зорич, родился в Сербии; а одно время в качестве серьезного кандидата на пост фаворита называли немца Мантейфеля, который будто бы сам уклонился: «была бы честь предложена», — изумленно говорили об этом случае в Эрмитаже.
Зорич, благодаря своим петербургским и царскосельским связям, был в курсе всех придворных дел и интриг. По старому знакомству почт-директор Пестель доставлял ему даже копии наиболее занимательных писем, перлюстрировавшихся в черном кабинете. Эти копии, на листах сероватой золотообрезной бумаги с водяным знаком, изображавшим льва, рыцаря и девиз pro patria, были очень полезны Зоричу. Общая картина придворных отношений оказывалась довольно благоприятной: некоторые влиятельные лица, которые были в дурных отношениях с Зубовым, охотно поддержали бы всякую кандидатуру, идущую на смену надменному мальчишке. Семен Гаврилович послал с верной оказией несколько запросов сведущим людям в Петербург. Ответы получились тоже благоприятные. Друзья предупреждали, однако, Зорича, что предварительный экзамен на должность становится в Эрмитаже все труднее. Ни для кого не было тайной, от какой болезни умер двадцати шести лет от роду граф Ланской; по крайней мере, доктор Вейкард, изготовлявший для него разные напитки, охотно сообщал об этом всевозможные подробности. Экзамен, о котором друзья писали Зоричу, сдавался теперь уже не у графини Брюс, а у госпожи Протасовой. Ее пост был хорошо известен всем придворным, но названия для него никто никогда не мог придумать (сам Байрон впоследствии, в знаменитой строфе «Дон-Жуана», не решившись назвать должность госпожи Протасовой на грубом английском языке, воспользовался французским словом «eprouveuse»; по-русски это можно было бы перевести «испытательница». В общем, друзья советовали попытать счастье, намечали Зоричу план и обещали с своей стороны всяческое содействие. Получив эти сведения, граф Семен Гаврилович твердо решил с наступлением зимы послать Штааля в Петербург.
II
Нелегко разобрать путаницу в голове и в душе молодого человека восемнадцати лет, особенно если этот молодой человек неглуп, горд, самолюбив и не находит удовлетворения гордости и самолюбию в той обстановке, которая обыкновенно окружает молодых людей, выходящих из детского возраста. Свобода близка, но ее еще нет — и близость свободы лишь пьянит и туманит душу. Выбор будущего еще не сделан, а сделать его надо — и не когда-нибудь, а сейчас, и не на срок, а навсегда.
В эти счастливые и мучительные годы ясно лишь очень немногое. Вполне ясно то, что жизнь текущего дня не есть настоящая жизнь: она так, она временна, она скоро пройдет. Настоящая, новая, совсем не такая, как теперь, не будничная, а необыкновенная и прекрасная или хотя несчастная, но трагическая жизнь — вся впереди. Неизвестно только, придет ли она сама собой или нужно что-то делать для ее приближения; и если нужно, то что же именно?.. Эта вера в какую-то новую, другую, жизнь, заполняющая всю душу очень молодых людей и со всем их мирящая, держится, понемногу уменьшаясь, довольно долго. У большинства она исчезает к концу третьего десятка. Но есть счастливые люди, доживающие с такой верой до старости и сходящие с ней в могилу.
Подавленный величием роли, которая, несомненно, должна выпасть на его долю в жизни, и вместе с тем смущенный крайней неуверенностью насчет того, какова, собственно, будет эта роль, молодой Юлий Штааль кончал курс в училище графа Зорича.
Его свобода была не за горами. И с ней, конечно, должны были открыться бесконечные возможности необыкновенной жизни: он, Штааль, не мог быть таким, как все, ибо быть таким, как все, — пошло и ужасно. В военном училище, однако, очень трудно жить по-своему, да еще необыкновенной жизнью. Кое-кто из товарищей Штааля проявлял свою личность в кутежах. Но это была проторенная дорожка. Вдобавок и начальство не баловало за кутежи, и денег для них у Штааля не было. А главное — уж очень эти шкловские кутежи были не похожи на то, что рассказывалось во французских книгах о похождениях герцога Лозена или герцога Ларошфуко. И местные дамы, которые иногда, по воскресеньям, в величайшем секрете от воспитателей, привлекались к участию в кутежах, тоже мало походили на Нинон де Ланкло и на Диану де Пуатье.
Временно, в ожидании лучшего, Юлий Штааль избрал для себя стиль кабинетной науки и проводил почти все свободное время в школьной библиотеке, в которой имелось много русских, французских и немецких томов всевозможного содержания. Ко времени выпуска своего из училища он прочел большую часть этих книг, вследствие чего туман в его голове сделался почти беспросветным.
Месье Дюкро, учитель-француз, очень благосклонно относившийся к Штаалю, разъяснил ему секрет подлинного знания. Истина, вся истина, таким огромным трудом приобретенная, политая кровью благороднейших людей мира, горевшая на костре с Джордано Бруно, подвергавшаяся пытке с Галилеем, стала наконец достоянием мыслящего человечества, несмотря на происки тиранов, глупцов и монахов. Месье Дюкро благоговейно снял с полки библиотеки огромную толстую книгу в красном сафьянном переплете с золотым тиснением и обрезом. У книги этой, в которой содержалась истина, было очень длинное заглавие. Она называлась: «Энциклопедия, или Толковый словарь наук, искусств и ремесел, подготовленная обществом литераторов. Составлена и издана г. Дидро, членом Королевской академии наук и Академии изящной словесности Пруссии; раздел математический написан г. Даламбером, членом Парижской Королевской академии наук и т
Дополнения Развернуть Свернуть
Приложение
А.СЕДЫХ
М.А.АЛДАНОВ
В молодости он был внешне элегантен, от него веяло каким-то подлинным благородством и аристократизмом. В Париже, в начале тридцатых годов, М.А.Алданов был такой: выше среднего роста, правильные, приятные черты лица, черные волосы с пробором набок, «европейские», коротко подстриженные щеточкой усы. Внимательные, немного грустные глаза прямо, как-то даже упорно глядели на собеседника... С годами внешнее изящество стало исчезать. Волосы побелели и как-то спутались, появились полнота, одышка, мелкие недомогания. Но внутренний, духовный аристократизм Алданова остался, ум работал строго, с беспощадной логикой, и при всей мягкости и деликатности его характера — бескомпромиссно. Алданов больше всего на свете боялся кого-нибудь обидеть или задеть, но когда речь шла о принципах — всегда занимал твердую и совершенно определенную позицию.
Чем ближе человек, чем лучше его знаешь, тем труднее о нем писать. Именно это затруднение испытал я, решив написать об Алданове. Знакомство наше и дружба охватывают длительный, тридцатилетний период. Были годы, когда мы встречались в редакции ежедневно, работали в одной и той же комнате, за двумя соседними столами. Последние 10—12 лет, которые Марк Александрович провел во Франции, между нами шла регулярная переписка. И, в конце концов, когда наступило время спросить себя — какой же это был человек? — оказалось, что труднее всего писать об Алданове: многое в его характере представляется загадочным и непонятным.
У него была своя высокая мораль и своя собственная религия — слово это как-то не подходит к абсолютному агностику, каким был Алданов. Очень трудно объяснить, во что именно он верил. Был он далек от всякой мистики, религию в общепринятом смысле отрицал. Не верил фактически ни во что: ни в человеческий разум, ни в прогресс — и меньше всего склонен был верить в мудрость государственных людей, о которых, за редкими исключениями, был невысокого мнения. Химик по образованию и автор нескольких научных трудов, он и к науке подходил с большой осторожностью — слишком хорошо знал историю цивилизации.
В основе человеческой и писательской морали Алданова лежали некоторые непреложные истины. Он очень хорошо отличал белое от черного, добро от зла; из всех сводов законов уважал, вероятно, только Десять Заповедей.
В характере Алданова более всего чувствовался пессимизм, который с годами усиливался и придавал его жизни какой-то особенно безнадежный и грустный характер. Работая, например, над романом, он всегда был убежден, что издателя не найдет, а, если книга все-таки будет выпущена — никто ее не станет покупать. И когда издатель, конечно, находился, писал друзьям:
«Осенью у Скрибнера выйдут «Истоки» — в материальном отношении это, разумеется, будет провал: кого в Америке могут интересовать народовольцы, Александр II и даже западноевропейские знаменитости семидесятых годов! Боюсь, что после того, как Скрибнер впервые доложит на мне деньги, нельзя будет и предлагать ему другие мои книги».
Или о своем романе «Живи как хочешь»:
«Мысли романа пополняются и разъясняются пьесами (и легендой), и все это вместе, боюсь, скучновато. Уж наверно будет встречено враждебно критикой, а, может быть, и насмешливо. Бунин мне не раз говорил, как для него «нестерпимо каждые два года держать экзамен у критиков». Я не так этого боюсь, но заранее предвкушаю эту сотню рецензий, которые мне пришлет бюро вырезок и из которых две трети будут пренебрежительны».
Замечательно, что пессимисты удавались Алданову лучше всего.
Чем-то Марк Александрович напоминал мне чеховского героя, который, что бы ни случилось, тяжело вздыхал и говорил:
— Ох, не к добру это, не к добру!
Чуть ли не с молодых лет Алданов уже любил говорить о старости, о воображаемых болезнях, о неизбежной нищете и неизменно заканчивал вздохом:
— Помните, что для каждого из нас уже заготовлена койка в Армии Спасения!
По правде говоря, жил Алданов в такую эпоху, когда для пессимизма имелось сколько угодно оснований... «В вашей статье, — писал он мне в ноябре 1956 года, — Вы, по-моему, преувеличили мой пессимизм. В молодости, до революции, я был даже слишком жизнерадостным человеком. Ну, а в последние десятилетия жизнь, особенно политические события, не часто давали нам основания для радости. Кто прав — пессимисты или оптимисты, — покажет будущее, и даже не столь близкое. Но уж, во всяком случае, я о себе сказал чистую правду: «Политика внушает мне все большее отвращение».
Несмотря на это «отвращение», политикой интересовался он необычайно, всегда читал несколько газет в день, но, действительно, от какой бы то ни было активной политической работы упорно уклонялся. Формально числился он в партии народных социалистов, ничего общего с социализмом не имея; вероятно, избрал эту партию потому, что из всех левых группировок она была наименее заметной и менее активной. Это постоянно давало повод к шуткам. Помню, как однажды Марк Александрович поспорил в редакции с М.В.Вишняком, который в пылу полемики довольно язвительно отозвался о народных социалистах. Алданов спокойно, но не менее ядовито ответил:
— Мы — что! Мы партия маленькая... А вот вас, эсеров, в Париже — двенадцать человек!
Может быть, отталкивание Алданова от политики происходило потому, что он подходил к ней с точки зрения историка, хорошо зная неприглядную сторону многих исторических событий; «философию случая» в истории Алданов очень обстоятельно продумал и, в частности, был глубоко убежден, что исторический переворот Девятого Термидора произвели четыре мерзавца, спасавшие свою жизнь и свои выгоды и не имевшие вообще никакой идеи.
В моих бумагах сохранилась запись, сделанная в 28-м или в 30-м году. Мы сидели в кафе «Режанс» на площади Палэ Рояль, и я рассказывал Марку Александровичу, как незадолго до этого был у историка французской революции Олара. «Девятое Термидора» Алданова к тому времени уже вышло по-французски. Олар прочел роман и сердито сказал, что это памфлет на Великую Революцию и что понять ее может только тот, кто ее любит... Отзыв этот Алданова задел, — Олара за его великую ученость и труды он почитал.
— Разумеется, — сказал мне Марк Александрович, — памфлетные цели были от меня далеки. Олар говорит, что понять Французскую Революцию может только тот, кто ее любит. Если это верно, в чем я сильно сомневаюсь, то я действительно не могу претендовать на понимание Французской Революции, так как большой любви к ней не чувствую: я имею, конечно, в виду жизненную правду революции, ее быт, а не идеи Декларации Прав Человека и Гражданина. Быт же Французской Революции не так сильно отличается от быта революции русской, которую я в
17—18 годах видел в Петербурге вблизи: в этом наше преимущество перед профессором Оларом... Не так высок был и средний уровень, умственный и моральный, людей 1793 года. Русские исторические деятели, не только самые крупные, как Суворов, Пален или Безбородко, но и многие другие, стояли, по-моему, в этом отношении выше...
В Алданове многое поражало. Он был, например, очень застенчивым и, я бы сказал, целомудренным человеком, — любовные эпизоды в его романах редки; автор прибегал к ним только в крайней необходимости и они всегда носили «схематический» характер. Бунин с наслаждением писал «Темные аллеи». Алданов наготу свою тщательно прикрывал, и это не только в писаниях, но и в личной жизни: очень недолюбливал скабрезные разговоры и избегал принимать в них участие.
Было в нем и другое, вызывавшее во мне удивление. На любой странице Алданова можно найти умные, замечательные мысли — у него была особая способность подобрать нужную и интересную цитату, афоризм, исторический анекдот, и громадной своей эрудицией он пользовался непрестанно. Но все эти необыкновенные запасы из «кладовой писателя» он ревниво берег для своих книг. В разговоре же и в переписке с друзьями Марк Александрович эрудиции избегал, — писал просто, о вещах самых обыкновенных и житейских, любил узнавать новости, сам о них охотно сообщал, расспрашивал о здоровье, — был он очень мнительным и вечно боялся обнаружить у себя какую-нибудь «страшную болезнь». Из-за этого не любил обращаться к врачам, но охотно беседовал с больными, расспрашивал и, видимо, искал у себя «симптомы».
Так совершенно серьезно в 47 году он писал А.А.Полякову:
«Теперь благополучно вернулся в Ниццу. Впрочем, лишь относительно благополучно: в последние дни парижского житья у меня воспалился и распух левый глаз. Ехал забинтованный, — надеюсь, что соседи в купе принимали меня за героя «Резистанса», которого немцы подвергли пыткам, — но что, если они думали: «Трахома или сифилис?» Теперь немного лучше».
Франклин Д.Рузвельт в свое время призывал дать человечеству «четыре свободы», — в частности — освободить людей от страха войны и страха нужды. Алданов от этих страхов никогда не был свободен. Призрак надвигающейся новой войны пугал его давно, он пережил две войны, и каждая из них была для него, помимо общечеловеческой, и личной трагедией.
В начале 50-го года Алданов писал мне:
«В С.Штатах все, кажется, считают войну неизбежной. Я недавно считал «фифти-фифти», но с каждым днем опасность войны становится все более реальной. Одно дело считать войну почти неизбежной, и совершенно другое дело — желать ее. Теперь положение может стать (может, конечно, и не стать) катастрофическим в любой день. Думаю, что тогда делать? Даже с визой в С.Штаты уехать тогда будет невозможно: все пароходы и аэропланы будут реквизированы для американских граждан, а мы с Т.М. апатриды. Тогда надо было бы уехать в Нью-Йорк окружным путем, через Испанию, Египет, Палестину или Алжир. Но забавно и печально, что и туда мне транзитной визы не дадут; в Испанию, так как я либерал и антифранкист, в Египет, так как я европеец и еврей (они всех европейцев теперь люто ненавидят), в Алжир, так как я апатрид, а в Палестину, так как я никогда не был ни сионистом, ни общественным деятелем. В Палестину все же дали бы, — я «сгущаю краски». Впрочем, все же надеюсь, что в 50—51 годах войны не будет».
К этому вопросу возвращался он в своих письмах непрестанно. Другая тема, его очень волновавшая, была материальная необеспеченность. Алданов вечно, буквально в каждом письме, хлопотавший перед Литературным фондом о помощи для своих нуждающихся друзей-писателей, сам за свою жизнь ни у кого не получил ни одного доллара, не заработанного им литературным трудом. Правда, книги его перевели на 20 с лишним языков, отрывок из романа или очерк за подписью Алданова был украшением для любого журнала, но платили издатели плохо, и заработков с трудом хватало на очень скромную жизнь. Поэтому-то главным образом и прожил он последние десять лет в Ницце. Там было тихо, меньше друзей и знакомых и, следовательно, больше времени для работы, но, что было особенно существенно, можно было прожить на скромные заработки... Переводили его на иностранные языки много и охотно, но иногда случались недоразумения. Как-то Алданов явился на наше свидание очень озабоченный: от одного шведского издателя пришло предложение выпустить его роман «Чертов ключ».
— Как вы думаете, — растерянно спрашивал М.А., — что он имел в виду: «Чертов мост» или «Ключ»?
«В мои годы, писал он в 47-м году из Ниццы, нельзя быть совершенно здоровым во всех отношениях. Во всяком случае, работоспособность не понижается. Так как знакомых здесь чрезвычайно мало, то я работаю, как в Нью-Йорке или в Париже работать не мог. Это одна из многих причин, почему я еще не вернулся. Все же по Нью-Йорку и нью-йоркцам очень скучаю. По парижанам, кроме родных и еще десятка человек, скучаю меньше.
В Париже особенно неприятных встреч у меня не было. Была одна случайная встреча с Б. и еще две или три с другими, точно таких же: случайных и продолжавшихся весьма недолго. Дон Аминадо, чтобы никого не встретить, вообще никуда не ходит, а когда Надежда Михайловна ему говорит: «А сегодня я встретила...» — он мрачно ее обрывает: «Ты никого не встретила». Мы с ним за все время встречались два раза. Правда, беседовали оба раза часа по полтора и отводили душу».
«Да, я к январю надеюсь быть в Нью-Йорке, хотя мне там делать нечего... В сущности, мне нужно только раза два поговорить с издателем, выпить с ним по бокалу виски — и выхлопотать себе либо работу в С.Штатах (на что я надежды не имею), либо новую визу в Европу: здесь жизнь много дешевле, по крайней мере в Ницце, а работаю я тут много, так как никто не мешает. С другой стороны, если бы у меня было 4—5 тысяч долларов заработка, то я без колебания вернулся бы в Нью-Йорк совсем: причины объяснять не надо. К сожалению, за год пребывания в Европе заработал от продажи моих книг полторы тысячи долларов. На это в Америке не проживешь. Не проживешь даже в Ницце. Лучше всего во всех отношениях было бы «фэр ла наветт» между Америкой и Францией, В глубине души я на это именно и надеюсь, так как без Франции и Европы мне все-таки трудно жить, а Америка, которую я люблю, это якорь спасения, да и, кроме того, почти единственный источник заработков».
За год до этого он писал:
«Прежде всего скажу, что, по-моему, Вы прекрасно сделали, найдя для себя дополнительный «джоб». Надеюсь, писать он Вам не помешает, а в самом деле надо иметь более обеспеченный кусок хлеба, чем тот, который дает эмигрантская литература. А вот то, что Вы решились вдобавок держать экзамен и выдержали его, это прямо — подвиг, — говорю совершенно серьезно. У меня на это энергии не хватило бы.
Я не возвращаюсь в С.Штаты в ближайшее время именно потому, что не имею никакого дополнительного «джоба», который бы обеспечивал хотя бы часть моего бюджета. Если бы мне предложили такой, то я вернулся бы тотчас без всякого колебания, ибо по тысяче причин в Нью-Йорке лучше и бытовая обстановка, и особенно моральная. Но что же мне делать? Я и до последнего вздорожания жизни, при скудном укладе, проживал пятьсот долларов в месяц. Теперь и Вы, и другие нью-йоркцы, и особенно газеты сообщают, что цены в Америке бешено поднялись, что начинается кризис и т.д. А я и раньше не знал, как зарабатывать то, что проживал. «Бук оф зи Монс» бывает у писателя раз в жизни. Вместе с тем в Париже, помимо моральных условий, мне жить невозможно прежде всего потому, что квартиру достать нельзя или надо заплатить 300—400 тысяч франков отступного за две-три плохие комнаты! Право, не знаю, что мне делать. Я никогда в жизни в таком странном и неопределенном положении не был».
«...Очень забавно, что Вы пишете о Ди-Пи и об юбилеях. Я получил приглашение участвовать в чествовании X... Не думал, что это чествование дало ему 2000 долларов (много больше, чем в свое время Бунину). Вот когда я впаду в детство, Вы, по своей доброте, устройте юбилей Алданова, благо он единственный из писателей-романистов и политических людей, отроду не устраивавших себе юбилеев. Но это только после кондрашки. До того как-нибудь проживу».
Юбилей Алданова все же состоялся до того, как он «впал в детство», но в отличие от многих других чествований ничего, кроме славы, юбиляру не принес, — ни о каких сборах, конечно, не могло быть и речи. 7 ноября 1956 года М.А.Алданову исполнилось 70 лет. По-видимому, кое-какие слухи о предстоящем чествовании до него дошли, потому что он в панике написал письма друзьям в Париж и Нью-Йорк, умоляя отказаться от «публичного чествования» и от устройства вечеров. Но то, что газеты посвятили ему множество статей, было, по-видимому, Алданову приятно. Вдруг наглядно обнаружилось всеобщее признание его писательского таланта и его человеческих качеств. Нечего греха таить, — к двум или трем представителям «пишущей братии» М.А.Алданов относился сдержанно и был убежден, что они его «не признают». И вдруг оказалось, что и эти люди Алданова полностью признали, статьи их носили в высшей степени хвалебный характер и Марк Александрович долго не мог прийти в себя от приятного удивления. С обычной своей вежливостью и добросовестностью он потом добрый месяц сидел и выстукивал на машинке благодарственные письма, благодарил каждого в отдельности, а статей и поздравительных писем получил он тогда великое множество.
Жизнь Алданова была заполнена непрерывным и тщательным трудом, — я не знаю другого русского писателя в эмиграции, который так трудился бы над своими книгами, столько прочел и так был осведомлен в самых разнообразных областях, как Алданов. Оставил он после себя два десятка томов, в которых писатель сочетает в себе качества философа, историка и художника. Романы Алданова, по существу, это громадная галерея исторических портретов: Робеспьер и Наполеон, Сперанский и Суворов, Микельанджело и Бетховен, Достоевский и Желябов, Ленин и Троцкий — множество досконально изученных исторических персонажей. И рядом — люди повседневные, мрачно философствующие, умные старики, пошловатые Кременецкие, журналисты типа Дон Педро, женщины фатальные и прелестные в своей холодноватой пустоте. Какой громадный, удивительный писательский диапазон!
Алданов был прежде всего мастером исторического портрета, — русская литература не знала до него подобного историка-эссеиста. Некоторыми историческими персонажами Алданов явно восхищался; можно не сомневаться, с какими чувствами писал он о Сталине, Урицком или Ленине*. Кое-кого из знаменитых современников встречал или видел, — у него была жилка настоящего журналиста-репортера, но особенной близости с ними не искал, в особенности если принадлежали они к категории «злодеев». Мог писать о них и на основании одних документов и свидетельских показаний, как это делал близкий ему по духу французский писатель и историк Ленотр. Личный контакт для этого с Лениным или Троцким ему не был нужен.
В связи с этой особенностью характера Алданова мне вспоминается один эпизод из его жизни, происшедший в тридцатых годах в Париже.
Хоронили старого революционера О.С.Минора. Катафалк с гробом свернул на широкую аллею кладбища, и провожавшие растянулись, шли вразбивку, кто по мостовой, кто по тротуару. И, как всегда бывает в таких случаях, говорили больше о вещах посторонних. Мы с Марком Александровичем прибавили ходу и обогнали какого-то низкорослого человека. Он шел один, немного в стороне, сутулясь. На ходу промелькнуло скуластое лицо со вздернутым носом и большим, широким шрамом на правой щеке. Лицо показалось мне знакомым. Собственно, узнал я этого человека по шраму.
Это был «батько» Махно. Познакомил меня с ним О.С.Минор — чистейший человек, считавший, что «батько» был идейным анархистом. Минор, не терпевший несправедливости в какой бы то ни было форме, пытался одно время Махно реабилитировать.
Мое знакомство с Махно, собственно говоря, и состоялось в целях реабилитации. Батько оказался человеком приветливым и разговорчивым. Своих пышных усов времен Гуляй-Поля он уже не носил, лицо было бритое, простоватое — скажем, лицо сельского учителя с Украины, которому очень пошла бы вышитая рубашка. Только глаза поразили меня своим умом и необычайной живостью. Он был уже в это время болен туберкулезом, говорил глуховатым, сиплым голосом и часто покашливал.
Мы встретились два или три раза. Он хотел писать свои мемуары и просил меня о помощи, — Махно страдал от мысли, что войдет в историю гражданской войны с репутацией бандита. Он начал мне объяснять, как вел среди своей вольницы борьбу с погромами, говорил, что в штабе его были настоящие идейные анархисты. Вся беда заключалась в том, что бандиты упорно называли себя махновцами... Помню, особенно поразил меня рассказ о том, как однажды, на митинге, в присутствии тысячной толпы, он своими руками застрелил одного из соратников, который признался, что бросал евреев в топку локомотива, — способ этот, очевидно, существовал и до Гитлера... Почему-то я решил, что широкий шрам на щеке — след удара шашкой, но Махно сказал, что нет, это была немецкая пуля, разорвавшая рикошетом лицо в «империалистическую» войну. Он любил такие слова, считал себя идейным пролетарием, и я получил от него несколько писем, неизменно начинавшихся со странного в эмигрантском Париже обращения: «Гражданин Седых!»
Из сотрудничества по линии мемуаров ничего не вышло, так как Махно, видимо, почувствовал, что до конца в его идейность я не верю. И вот теперь, после долгого перерыва, я встретил его на похоронах О.С.Минора. Решив поразить Алданова, я спросил его, словно речь шла о самом обыкновенном человеке:
— Это «батько» Махно. Хотите, я вас познакомлю?
Марк Александрович как-то растерялся. Для писателя, да еще для автора «Портретов», знакомство было соблазнительным. Но что-то смущало Алданова:
— Видите ли, — не без колебания сказал он, — при знакомстве надо подать руку. А мне все-таки этого не хотелось бы делать.
Я рассказал Алданову, как однажды П.Н.Милюков при мне, в редакции «Последних Новостей», подал руку матерому чекисту Агабекову. Когда я потом спросил Милюкова, как он мог это сделать, Павел Николаевич, вообще не очень склонный к юмору, ответил:
— Если бы вы знали, каким только мерзавцам мне приходилось в жизни подавать руку!
Ссылка на Милюкова вполне убедила Алданова, — прецедент был явно установлен. Я подвел его к «батьке» и представил. В последний момент Марк Александрович сделал какой-то неопределенный жест, поднес руку к шее, словно прося прощения за то, что простужен и пожать руку не может. Мы пошли вместе до конца аллеи. Алданов мысленно «фотографировал» и знакомством остался очень доволен... Больше Махно я уже никогда не встречал. Знаю, что он малярствовал и вскоре умер от туберкулеза под Парижем, в большой нужде.
Есть такое советское выражение — «лаборатория писателя».
Так вот, много лет проработав с Алдановым в одной редакции, я никогда в «лабораторию» его не проник. Та работа, которую в течение нескольких лет он выполнял в «Последних Новостях», была работой чисто журналистической и, собственно, к писательству никакого отношения не имела. Беллетристики или очерков своих он на людях никогда, конечно, не писал, а приносил в редакцию уже готовую рукопись, написанную на машинке, на листах большого формата. Судя по многочисленным поправкам, сделанным мелким, бисерным почерком, процесс писания был кропотливым и рукопись подвергалась тщательной обработке. Марк Александрович и не скрывал этого — он всегда с удивлением наблюдал, как некоторые сотрудники газеты писали свои статьи в редакции, прямо набело, и тут же отдавали их в набор. Алдановские рукописи переписывались и подвергались новым исправлениям, иногда уже в набранном виде. Да это и не могло быть иначе, — самый придирчивый критик никогда не находил в его романах сколько-нибудь серьезных погрешностей против фактов или языка. Алданов не писал наспех и каждую фразу тщательно отделывал, — твердо помнил совет Чехова о том, что искусство писания заключается в искусстве вычеркивания.
В те годы, когда он жил в Ницце, а отрывки из своих романов или очерков печатал в «Новом Русском Слове», он постоянно, вдогонку за рукописью, писал М.Е.Вейнбауму или А.А.Полякову просьбы о дополнительных поправках, иногда казавшихся со стороны незначительными, — для Алданова незначительных поправок не было. Только И.А.Бунин еще ревнивее относился к своим рукописям, требуя строжайшей корректуры и точного соблюдения авторского синтаксиса.
Вот характерная для Алданова выписка из его общего письма к А.А.Полякову и ко мне от 12 сентября 1956 года:
«Очевидно, корректуры получить нельзя? Разумеется, если бы Вы мне послали набор (рукописи не нужно было бы), я вернул бы его через день воздушной почтой. Ну, что ж делать? Нельзя так нельзя. Прошу Вас умолить корректора читать корректуру внимательно, Я сам бы написал ему, но не знаю, кто теперь корректор. Очень, очень прошу. Из всех неприятных ошибок самые неприятные, это если делается абзац там, где не нужно, или не делается там, где нужно. На всякий случай (Вы, верно, улыбнетесь) напоминаю, что значок Z у меня означает: с новой строки. Но я его поставил только там, где у наборщика могут быть сомнения. В громадном же большинстве случаев это совершенно ясно из вида рукописи, — так же ясно, как ясны абзацы в этом письме».
Не всегда это помогало: опечатки все же случались. И Алданов в отчаянии писал А.А.Полякову:
«Корректура очень хорошая, но есть несколько ошибок, из них две или три неприятные. Вопреки своему обыкновению хочу просить Вас напечатать нижеследующее исправление: на эти ошибки могут обратить внимание письменно Ваши читатели, а может ухватиться и какая-нибудь другая газета: г. Алданов, мол, не знает, что епископ называется «баше Преосвященство», а никак не «Ваше Превосходительство», или г. Алданов не знает, что Стендаль уже умер в 1847 году. Может быть, даже уже кто-либо Вам написал или сказал? А у меня, не скрою, нервы в очень плохом состоянии. Казалось бы, при нынешних событиях можно было хоть на пустяки махнуть рукой, — не могу и этого. ВСЕ расстраивает. Вместе с физическим здоровьем, расстраивается, видно, у людей и душевное...»
Кто это сказал: «Книга готова. Остается только ее написать»? Как ни парадоксально звучит эта фраза, ее очень легко применить к Алданову, хотя самый процесс писания давался ему нелегко. Перед тем, как начать исторический роман, Алданов обычно проделывал громадную и очень добросовестную работу по подбору нужных материалов и документов. Я помню его в период работы над «Девятым Термидором» и «Чертовым мостом». Ежедневно Марка Александровича можно было видеть в парижской Национальной библиотеке, где он проводил послеполуденные часы за чтением старинных и редких книг. Время от времени мелким бисерным почерком он делал заметки на плотных листах белой бумаги. Затем снова принимался за чтение. После «Ульмской ночи», в ответ на очень лестный отзыв о книге, он написал:
«Признаю за собой тут только заслугу большой работы — я работал над этой книгой, над изучением литературы несколько лет. Да и теперь не думаю, чтобы книга могла иметь успех, — разве когда-нибудь уже после моей смерти».
Алданов все прочел и все запомнил. Не знаю, впрочем, так ли уж феноменально была развита у него память, но основательная записная книжка такому писателю нужна. Толстой клал на ночь под подушку тетрадь и карандаш, — вдруг проснется среди ночи, придет мысль в голову, которую нужно сразу записать, а потом, к утру, забудется... Как же поступал Алданов? В одной только (десятой) главе романа «Живи как хочешь» Дюмлер в разговоре с Яценко цитирует Сократа, Вальтера Скотта, учеников Сократа, Экклезиаста, Бергсона, Наполеона, Луизу Мишель, генерала Скобелева, Линкольна, Мамонтова, Вирджинию Вульф, герцогиню д’Юзес и Данте. Без записной книжки тут не обойтись, и самое замечательное это то, что книжки этой никто не видел: в лабораторию писателя посторонние лица не допускались. После смерти М.А., согласно его желанию, записные книжки были уничтожены.
В жизни Марк Александрович был человеком необыкновенно простым, любознательным, приветливым и отзывчивым. Все смешное и уродливое в людях подмечал мгновенно, но никогда этого не показывал. Говорил он тихо, без цитат и заранее подготовленных эффектных фраз. Спорить не любил, всегда готов был замолчать и дать высказаться другому. Для русских писателей, обычно любящих говорить и не умеющих слушать, это качество огромное, а мне всегда казалось, что слушал он других охотнее, чем говорил. И в этом, между прочим, сказывался «европеизм» Алданова.
Был вежлив, в меру радовался и в меру огорчался за своих друзей, — но тоже не слишком; некоторых любил по-настоящему. До конца ни с кем не сближался, я не знаю человека, с которым Марк Александрович был на «ты»... По-настоящему из писательской среды любил только Бунина, который сыграл большую роль даже в литературных вкусах и взглядах Алданова. Оба превыше всех ставили Толстого и Чехова; оба не любили Достоевского, не признавали символистов. Бунин ставил Кольцова неизмеримо выше Есенина и Блока, которых вообще ненавидел; Алданов поэзию не любил — о Блоке и его «Двенадцати» отзывался он даже без своей обычной сдержанности. Л.Сабанеев, сблизившийся с Алдановым в последний, ниццкий период его жизни, очень правильно определил Марка Александровича, как «литературного старообрядца».
Европеизм Алданова сказывался решительно во всем: держал слово, не опаздывал на свидания, любил порядок, аккуратно отвечал на все письма, неизменно благодарил за поздравления и за любезные отзывы о книгах. Больше всего он опасался «экзотики» и в писательстве, и в своей личной жизни. С именем Алданова нельзя связать никаких бурных переживаний. Он никогда не умирал с голоду, не пил запоем, не проигрывал в карты, не закладывал в ломбарде юбок жены, Татьяны Марковны, верной своей сотрудницы и превосходной переводчицы... По правде говоря, с точки зрения писательской биографии есть в этом некое упущение:
Темен жребий русского поэта:
Неисповедимый рок ведет
Пушкина под дуло пистолета,
Достоевского на эшафот.
Ничего этого, к счастью, в жизни Алданова не произошло. Достаточно было и «нормальных» катастроф, выпавших на долю нашего поколения. Все же мне временами казалось, что в молодые годы он пытался придать своей, уже прочно установившейся джентльменской репутации, некую богемистую окраску, без особенного, впрочем, успеха. Был, например, период, когда Алданов любил сидеть в кафе перед рюмкой аперитива и, вероятно, в душе жалел, что во Франции к этому времени запретили абсент. Абсент был бы, конечно, более богемистым напитком, чем порто со льдом. Одно лето, это было в 33-м или 34-м году, прожили мы вместе на курорте Виши, где болезни печени лечат строгим режимом и питьем минеральной воды в микроскопических дозах. Алданов выпивал со страдальческим видом два положенных ему глотка тепловатой и довольно противной на вкус воды и говорил:
— Ну, а теперь нужно пойти поскорее запить это аперитивом!
Потом и это прошло, с годами в нашей компании литераторов многие начали переходить на режим, и тут было уже не до аперитивов: все, или почти все положенное было уже, выражаясь языком кавалеристов, давно выпито. Осталась только привычка ходить в кафе, — Марк Александрович всерьез уверял, что в кафе он ходит не меньше трех раз в день и всегда «пьет». Не знаю, мне казалось, что заказывал он больше кофе, но, случалось, выпивал рюмку или две вина и довольно быстро хмелел, но тоже как-то особенно «вежливо», без преувеличений, — пил он только для хорошего настроения и тогда становился более оживленным и более разговорчивым.
К концу вишийского сезона я познакомил Алданова с труппой русских лилипутов, игравших в местном театре, — они рассказывали разные случаи из своей бродячей жизни, и почему-то особенно запомнился рассказ одного из них о том, как в него влюбилась великанша. Это Алданова интересовало. Позже он встретил у нас в доме, уже в Нью-Йорке, жонглера Труцци, отпрыска династии великих цирковых артистов, и стал бывать у него за кулисами в Мэдисон Сквер Гарден, даже поехал на несколько дней во Флориду, где цирк зимовал. Из Флориды вернулся он в Нью-Йорк довольный, почти счастливый и вдруг прочел в газете, что сотни артистов цирка, которые ели в том же ресторане, куда ходил и он, отравились пищей. Страшно встревожился и спрашивал:
— А что, если бы это случилось со мной?
В это время он собирал материалы для «Истоков». Из знакомства с цирковыми людьми родилась Кателина Диабелли, Карло и