Год издания: 2005
Кол-во страниц: 496
Переплёт: твердый
ISBN: 5-8159-0480-5
Серия : Русская литература
Жанр: Воспоминания
Прославленная «История Государства Российского» — венец разностороннего творчества Николая Михайловича Карамзина (1766—1826) — несколько затмила его более ранние произведения, в первую очередь «Письма русского путешественника» — беллетризированное описание поездки 23-летнего автора по Западной Европе. Но именно с этой книги ведет свой отчет современная русская литература.
Оба вступительных текста и жанровые гравюры
печатаются по вышедшему в Петербурге
в конце XIX века двухтомному изданию А.С.Суворина.
Содержание Развернуть Свернуть
От издателя 5
Речь академика Ф.И.Буслаева 9
ПИСЬМА РУССКОГО ПУТЕШЕСТВЕННИКА 23
Почитать Развернуть Свернуть
От издателя
Современное направление русской литературы называют иногда историческим; утверждают, что в нашем обществе развился большой интерес к запискам и воспоминаниям о прошлом, к старинным письмам и дневникам. Наблюдение это, конечно, не лишено справедливости; но вместе с тем надо сказать, что обращение наше к прошлому было бы гораздо дельнее, добросовестнее и даже плодотворнее для настоящего, если бы в материалах о нашей недавней старине мы меньше искали «пикантных» разоблачений и изучали бы ее более спокойно, sine ira et studio, «без гнева и пристрастия».
Бросаться на одно запретное, придавать цену и верить только тому, что не могло быть оглашено в свое время, — черта ребяческая, свидетельствующая только о мелком любопытстве, а не о серьезной любознательности. Было бы истинно прискорбно, если бы современное русское общество, так глубоко обновленное умственным движением последнего тридцатилетия [т.е. эпохи Александра II], не сумело, наконец, обратить спокойный взор на свое прошлое, где не все же было только мрачно и черно, и все достойно только обличений «музы мести и печали».
Настоящим изданием «Писем русского путешественника» мы желали послужить этой цели — возобновить в памяти современных читателей самое замечательное из произведений русской литературы в конце прошлого века, произведение, которое в течение более чем пятидесяти лет считалось одною из самых увлекательных книг на русском языке и которое лишь в последнюю четверть века стало приходить в забвение. Правда, в произведении этом вы не найдете ни откровений о тайных пружинах, двигавших событиями конца ХVIII века, ни картины тех невзгод и бедствий, которые переживали тогдашние люди, как в нашем отечестве, так и вне его; но зато вы увидите здесь идеалы образованнейших русских людей старого времени, и все-таки идеалы, сопоставленные лицом к лицу с фактами действительной жизни — положим, не русской, но во всяком случае такой, которая своим разнообразием, своими светлыми и темными сторонами представляет богатый материал для критики этих идеалов. Если взять притом в расчет, что с 1792 года по 1848-й «Письма русского путешественника» выдержали семь изданий, что на них воспитался целый ряд поколений русских людей, находивших в них и просвещение, и усладу, — то станет ясно, что для правильной оценки нашего недавнего прошлого нельзя не обратить внимания на столь крупное явление нашей умственной жизни, а напротив, следует ознакомиться с ним обстоятельно, во всей его полноте. Изящная форма этого произведения и умеренный его объем, при внутреннем интересе содержания, облегчают это знакомство.
В настоящем предисловии мы, впрочем, не имеем надобности говорить о значении «Писем русского путешественника» в истории русской литературы и русского просвещения. Этому важному вопросу посвящена прекрасная статья академика Ф.И.Буслаева, которую мы, с любезного разрешения автора, помещаем перед самыми письмами*. Ограничиваемся поэтому лишь внешней историей «Писем».
Карамзин писал свои письма, имея в виду друзей своей молодости — Алексея Александровича Плещеева и его жену Настасью Ивановну. Впервые письма были напечатаны в периодическом издании Карамзина «Московский Журнал», выходившем в 1791-м и 1792 годах (здесь «Письма русского путешественника» были напечатаны до письма из Парижа от 27 марта 1790 г. включительно); затем с 1799 г. по 1801-й выпущено было отдельное их издание в шести частях в
16-ю долю листа, а после того они перепечатывались в собраниях сочинений Карамзина, выходивших в 1803, 1804, 1814, 1820, 1834 и 1848 годах. Таким образом настоящее издание писем есть восьмое. При перепечатке писем в первое отдельное (полное) издание Карамзин сделал в них некоторые перемены, но, как сам говорит в предисловии, незначительные. Следующие издания выходили без новых перемен.
«Письма русского путешественника» были переведены на немецкий, английский и голландский языки вполне, а на польский и французский в отрывках. Наиболее интересны из этих переводов два: немецкий, сделанный И.Рихтером и вышедший одновременно с первым полным русским изданием, и французский, принадлежащий В.С.Порошину и изданный по случаю столетнего юбилея Карамзина.
Перевод Порошина появился под следующим заглавием: «Letteres d’un voyageur russe en France, en Allemagne et en Suisse (1789—1790), traduites du russe, accompagnJes de notes et d’une notice sur l’auteur (Paris, 1867)». В прекрасном введении, которым Порошин снабдил свой перевод, есть немало заметок, любопытных не только для французских читателей, но и для русских. Порошин очень ясно изложил тут значение совершенного Карамзиным преобразования русской литературной речи и весьма тонко заметил, что реформа Карамзина, дав языку свободу, легкость и изящество, то есть обновив один из главных незыблемых элементов народности, дала вообще толчок возбуждению нашего национального самосознания, подавленного поспешным и беспощадным переворотом, который Петр Великий совершил чисто революционным способом. В этом смысле реформа Карамзина была реакцией против крайностей петровского переворота. Но в то же время Карамзин, познакомив русское общество с умственною жизнью западной Европы в своих «Письмах», тем самым — по мнению Порошина — довершил бессмертное дело Петра Великого.
В заметках Порошина мы видим суждение о Карамзине и об его «Письмах» образованного представителя позднейшего поколения, которое уже училось по сочинениям Русского Путешественника и пользовалось плодами его литературной реформы. Иное представляет нам немецкий перевод «Писем русского путешественника». Он издан под таким заглавием: «Вriefe einesreisenden Russen. Von Karamsin. Aus dem Russischen von Johann Richter (Leipzig, 1799—1802)». Переводчик был приятелем автора «Писем» и делал свой перевод на его глазах в Москве; кроме того, Карамзин, как сказано в предисловии Рихтера, сам просматривал этот перевод. Даже по внешнему виду издания Рихтер желал уподобить свой труд подлиннику: его перевод издан в том же формате и в том же числе томов, как и первое отдельное издание «Писем» по-русски. Суждение свое о «Письмах» Рихтер высказывает в предисловии следующими словами: «Они отличаются в особенности нежностью чувствования и наивностью изображения, которые всегда служат признаками прекрасной души». Оценка вполне верная, хотя и не исчерпывает вполне значения «Писем русского путешественника» для русской литературы.
Особенность немецкого перевода составляет то, что к нему приложено несколько гравюр на меди, во вкусе Ходовецкого, гравюр, изображающих не виды каких-либо замечательных мест, посещенных путешественником, а некоторые сцены, описанные в его путешествии, то есть жанровые картинки чувствительного или добродушно-комического характера, или же портреты самого «любезного» автора и его приятеля и почитателя переводчика. Такой выбор предметов для изображения указывает на то, что могло в особенности интересовать тогдашнего читателя. А так как перевод Рихтера издан не без содействия Карамзина, то можно предположить его участие и в выборе сюжетов для иллюстраций. Ввиду таких соображений, мы сочли уместным приложить к нашему изданию «Писем русского путешественника» точные снимки с гравюр, сопровождающих перевод Рихтера, за исключением, впрочем, одной — портрета переводчика. Из числа гравюр, изображающих сцены, первая относится к письму из Тильзита, от 17 июня 1789 г., вторая — к письму, писанному за две мили до Дрездена 10 июля, третья — к письму из Франкфурта-на-Майне от 30 июля, четвертая — к письму из Брука в августе, пятая — к письму из долины Гасли в сентябре, шестая — к письму от 1 ноября из Женевы, седьмая — к письму от января 1790 года оттуда же и восьмая — к письму от марта того же года из Лиона.
В заключение заметим, что когда первые книжки немецкого перевода «Писем русского путешественника» прибыли в Рижскую таможню и затем поступили на рассмотрение местного цензора, то последний задержал выпуск этого сочинения.
ПИСЬМА РУССКОГО
ПУТЕШЕСТВЕННИКА
Предисловие к первому отдельному изданию
Я хотел при новом издании многое переменить в сих «Письмах», и... не переменил почти ничего. Как они были писаны, как удостоились лестного благоволения публики, пусть так и остаются.
Пестрота, неровность в слоге есть следствие различных предметов, которые действовали на душу молодого, неопытного русского путешественника: он сказывал друзьям своим, что ему приключалось, что он видел, слышал, чувствовал, думал, — и описывал свои впечатления не на досуге, не в тишине кабинета, а где и как случалось, дорогою, на лоскутках, карандашом. Много неважного, мелочи — соглашаюсь; но если в Ричардсоновых, Фильдинговых романах без скуки читаем мы, например, что Грандисон всякий день пил два раза чай с любезною мисс Бирон, что Том Джонс спал ровно семь часов в таком-то сельском трактире, то для чего же и путешественнику не простить некоторых бездельных подробностей? Человек в дорожном платье, с посохом в руке, с котомкою за плечами не обязан говорить с осторожной разборчивостью какого-нибудь придворного, окруженного такими же придворными, или профессора в шпанском парике, сидящего на больших, ученых креслах.
А кто в описании путешествий ищет одних статистических и географических сведений, тому, вместо сих «Писем», советую читать Бишингову «Географию».
1793
Тверь, 18 мая 1789
Расстался я с вами, милые, расстался! Сердце мое привязано к вам всеми нежнейшими своими чувствами, а я беспрестанно от вас удаляюсь и буду удаляться!
О сердце, сердце! Кто знает: чего ты хочешь?
Сколько лет путешествие было приятнейшею мечтою моего воображения? Не в восторге ли сказал я самому себе: наконец ты поедешь? Не в радости ли просыпался всякое утро? Не с удовольствием ли засыпал, думая: ты поедешь? Сколько времени не мог ни о чем думать, ничем заниматься, кроме путешествия? Не считал ли дней и часов? Но — когда пришел желаемый день, я стал грустить, вообразив в первый раз живо, что мне надлежало расстаться с любезнейшими для меня людьми в свете и со всем, что, так сказать, входило в состав нравственного бытия моего. На что ни смотрел — на стол, где несколько лет изливались на бумагу незрелые мысли и чувства мои, на окно, под которым сиживал я подгорюнившись в припадках своей меланхолии и где так часто заставало меня восходящее солнце, на готический дом, любезный предмет глаз моих в часы ночные, — одним словом, все, что попадалось мне в глаза, было для меня драгоценным памятником прошедших лет моей жизни, не обильной делами, но зато мыслями и чувствами обильной. С вещами бездушными прощался я, как с друзьями; и в самое то время, как был размягчен, растроган, пришли люди мои, начали плакать и просить меня, чтобы я не забыл их и взял опять к себе, когда возвращусь. Слезы заразительны, мои милые, а особливо в таком случае.
Но вы мне всегда любезнее, и с вами надлежало расстаться. Сердце мое так много чувствовало, что я говорить забывал. Но что вам сказывать! — Минута, в которую мы прощались, была такова, что тысячи приятных минут в будущем едва ли мне за нее заплатят.
Милый Петров провожал меня до заставы. Там обнялись мы с ним, и еще в первый раз видел я слезы его; там сел я в кибитку, взглянул на Москву, где оставалось для меня столько любезного, и сказал: прости! Колокольчик зазвенел, лошади помчались... и друг ваш осиротел в мире, осиротел в душе своей!
Все прошедшее есть сон и тень: ах! — где, где часы, в которые так хорошо бывало сердцу моему посреди вас, милые? — Если бы человеку, самому благополучному, вдруг открылось будущее, то замерло бы сердце его от ужаса и язык его онемел бы в самую ту минуту, в которую он думал назвать себя счастливейшим из смертных!..
Во всю дорогу не приходило мне в голову ни одной радостной мысли; а на последней станции к Твери грусть моя так усилилась, что я в деревенском трактире, стоя перед карикатурами королевы французской и римского императора, хотел бы, как говорит Шекспир, выплакать сердце свое. Там-то все оставленное мною явилось мне в таком трогательном виде.
Но полно, полно! Мне опять становится чрезмерно грустно. — Прощайте! Дай Бог вам утешений. — Помните друга, но без всякого горестного чувства!
С.-Петербург, 26 мая 1789
Прожив здесь пять дней, друзья мои, через час поеду в Ригу.
В Петербурге я не веселился. Приехав к своему Д. [Александру Ивановичу Дмитриеву], нашел его в крайнем унынии. Сей достойный, любезный человек (его уже нет в здешнем свете) открыл мне свое сердце: оно чувствительно — он несчастлив!..
«Состояние мое совсем твоему противоположно, — сказал он со вздохом, — главное твое желание исполняется: ты едешь наслаждаться, веселиться; а я поеду искать смерти, которая одна может окончить мое страдание».
Я не смел утешать его и довольствовался одним сердечным участием в его горести.
«Но не думай, мой друг, — сказал я ему, — чтобы ты видел перед собою человека, довольного своею судьбою; приобретая одно, лишаюсь другого и жалею».
Оба мы вместе от всего сердца жаловались на несчастный жребий человечества или молчали. По вечерам прохаживались в Летнем саду и всегда больше думали, нежели говорили; каждый о своем думал.
До обеда бывал я на бирже, чтобы видеться с знакомым своим англичанином, через которого надлежало мне получить вексели. Там, смотря на корабли, я вздумал было ехать водою — в Данциг, в Штетин или в Любек, — чтобы скорее быть в Германии. Англичанин мне то же советовал и сыскал капитана, который через несколько дней хотел плыть в Штетин. Дело, казалось, было с концом; однако ж вышло не так. Надлежало объявить мой паспорт в адмиралтействе; но там не хотели надписать его, потому что он дан из московского, а не из петербургского губернского правления и что в нем не сказано, как я поеду; то есть не сказано, что поеду морем. Возражения мои не имели успеха — я не знал порядка, и мне оставалось ехать сухим путем или взять другой паспорт в Петербурге. Я решился на первое; взял подорожную — и лошади готовы.
Итак, прощайте, любезные друзья! Когда-то будет мне веселее! А до сей минуты все грустно. Прощайте!
Рига, 31 мая 1789
Вчера, любезнейшие друзья мои, приехал я в Ригу и остановился в «Hotel de Petersbourg».
Дорога меня измучила. Не довольно было сердечной грусти, которой причина вам известна: надлежало еще идти сильным дождям; надлежало, чтобы я вздумал, к несчастью, ехать из Петербурга на перекладных и нигде не находил хороших кибиток. Все меня сердило. Везде, казалось, брали с меня лишнее; на каждой перемене держали слишком долго. Но нигде не было мне так горько, как в Нарве. Я приехал туда весь мокрый, весь в грязи; насилу мог найти купить две рогожи, чтобы сколько-нибудь закрыться от дождя, и заплатил за них по крайней мере как за две кожи. Кибитку дали мне негодную, лошадей скверных. Лишь только отъехали с полверсты, переломилась ось: кибитка упала в грязь, и я с нею. Илья мой поехал с ямщиком назад за осью, а бедный ваш друг остался на сильном дожде. Этого еще мало: пришел какой-то полицейский и начал шуметь, что кибитка моя стояла среди дороги. «Спрячь ее в карман!» — сказал я с притворным равнодушием и завернулся в плащ.
Бог знает, каково мне было в эту минуту! Все приятные мысли о путешествии затмились в душе моей. О, если бы мне можно было тогда перенестись к вам, друзья мои! Внутренно проклинал я то беспокойство сердца человеческого, которое влечет нас от предмета к предмету, от верных удовольствий к неверным, как скоро первые уже не новы, — которое настраивает к мечтам наше воображение и заставляет нас искать радостей в неизвестности будущего!
Есть всему предел; волна, ударившись о берег, назад возвращается или, поднявшись высоко, опять вниз упадает — и в самый тот миг, как сердце мое стало полно, явился хорошо одетый мальчик, лет тринадцати, и с милою, сердечною улыбкою сказал мне по-немецки:
— У вас изломалась кибитка? Жаль, очень жаль! Пожалуйте к нам — вот наш дом — батюшка и матушка приказали вас просить к себе.
— Благодарю вас, государь мой! Только мне нельзя отойти от своей кибитки; к тому же я одет слишком по-дорожному и весь мокр.
— К кибитке приставим мы человека; а на платье дорожных кто смотрит? Пожалуйте, сударь, пожалуйте!
Тут улыбнулся он так убедительно, что я должен был стряхнуть воду с шляпы своей — разумеется, для того, чтобы с ним идти. Мы взялись за руки и побежали бегом в большой каменный дом, где в зале первого этажа нашел я многочисленную семью, сидящую вокруг стола; хозяйка разливала чай и кофе. Меня приняли так ласково, потчевали так сердечно, что я забыл все свое горе. Хозяин, пожилой человек, у которого добродушие на лице написано, с видом искреннего участия расспрашивал меня о моем путешествии. Молодой человек, племянник его, недавно возвратившийся из Германии, сказывал мне, как удобнее ехать из Риги в Кенигсберг. Я пробыл у них около часа.
Между тем привезли ось, и все было готово.
— Нет, еще постойте! — сказали мне, и хозяйка принесла на блюде три хлеба. — Наш хлеб, говорят, хорош: возьмите его.
— Бог с вами! — примолвил хозяин, пожав мою руку, — Бог с вами!
Я сквозь слезы благодарил его и желал, чтобы он и впредь своим гостеприимством утешал печальных странников, расставшихся с милыми друзьями.
Гостеприимство, священная добродетель, обыкновенная во дни юности рода человеческого и столь редкая во дни наши! Если я когда-нибудь тебя забуду, то пусть забудут меня друзья мои! Пусть вечно буду на земле странником и нигде не найду второго Крамера!
(Один из моих приятелей, будучи в Нарве, читал Крамеру сие письмо — он был доволен — я еще больше!)
Простился со всею любезною семьей, сел в кибитку и поскакал, обрадованный находкой добрых людей!
Почта от Нарвы до Риги называется немецкою, для того что комиссары на станциях немцы. Почтовые дома везде одинаковые — низенькие, деревянные, разделенные на две половины: одна для проезжих, а в другой живет сам комиссар, у которого можно найти все нужное для утоления голода и жажды. Станции маленькие; есть по двенадцати и десяти верст. Вместо ямщиков ездят отставные солдаты, из которых иные помнят Миниха; рассказывая сказки, забывают они погонять лошадей, и для того приехал я сюда из Петербурга не прежде как в пятый день.
На одной станции за Дерптом надлежало мне ночевать: г-н З., едущий из Италии, забрал всех лошадей. Я с полчаса говорил с ним и нашел в нем любезного человека. Он настращал меня песчаными прусскими дорогами и советовал лучше ехать через Польшу и Вену; однако ж мне не хочется переменить своего плана. Пожелав ему счастливого пути, бросился я на постель, но не мог заснуть до самого того времени, как чухонец пришел мне сказать, что кибитка для меня впряжена.
Я не приметил никакой разницы между эстляндцами и лифляндцами, кроме языка и кафтанов: одни носят черные, а другие серые. Языки их сходны, имеют в себе мало собственного, много немецких и даже несколько славянских слов. Я заметил, что они все немецкие слова смягчают в произношении, из чего можно заключить, что слух их нежен; но, видя их непроворство, неловкость и недогадливость, всякий должен думать, что они, просто сказать, глуповаты. Господа, с которыми удалось мне говорить, жалуются на их леность и называют их сонливыми людьми, которые по воле ничего не сделают: и так надобно, чтобы их очень неволили, потому что они очень много работают, и мужик в Лифляндии или в Эстляндии приносит господину вчетверо более нашего казанского или симбирского.
Сии бедные люди, работающие господеви со страхом и трепетом во все будничные дни, зато уже без памяти веселятся в праздники, которых, правда, весьма немного по их календарю. Дорога усеяна корчмами, и все они в проезд мой были наполнены гуляющим народом — праздновали Троицу.
Мужики и господа — лютеранского исповедания. Церкви их подобны нашим, кроме того, что наверху стоит не крест, а петух, который должен напоминать о падении апостола Петра. Проповеди говорятся на их языке; однако ж пасторы все знают по-немецки.
Что принадлежит до местоположений, то в этой стороне смотреть не на что. Леса, песок, болота; нет ни больших гор, ни пространных долин. Напрасно будешь искать и таких деревень, как у нас. В одном месте видишь два двора, в другом три, четыре, и церковь. Избы больше наших и разделены обыкновенно на две половины: в одной живут люди, а другая служит хлевом. Те, которые едут не на почтовых, должны останавливаться в корчмах. Впрочем, я почти совсем не видал проезжих: так пуста эта дорога в нынешнее время.
О городах говорить много нечего, потому что я в них не останавливался. В Ямбурге, маленьком городке, известном по своим суконным фабрикам, есть изрядное каменное строение. Немецкая часть Нарвы, или собственно Нарва, состоит по большей части из каменных домов; другая, отделяемая рекою, называется Иван-город. В первой всё на немецкую стать, а в другой всё на русскую. Тут была прежде наша граница — о, Петр, Петр!
Когда открылся мне Дерпт, я сказал: прекрасный городок! Там все праздновало и веселилось. Мужчины и женщины ходили по городу обнявшись, и в окрестных рощах мелькали гуляющие пары. Что город, то норов; что деревня, то обычай.
Здесь-то живет брат несчастного Ленца, немецкого автора, который несколько времени жил со мною в одном доме. Глубокая меланхолия, следствие многих несчастий, свела его с ума; но в самом сумасшествии он удивлял нас иногда своими пиитическими идеями, а всего чаще трогал добродушием и терпением. Он главный пастор, всеми любим и доход имеет очень хороший. Помнит ли он брата? Я говорил об нем с одним лифляндским дворянином, любезным, пылким человеком. «Ах, государь мой! — сказал он мне, — самое то, что одного прославляет и счастливит, делает другого злополучным. Кто, читая поэму шестнадцатилетнего Ленца и все то, что он писал до двадцати пяти лет, не увидит утренней зари великого духа? Кто не подумает: вот юный Клопшток, юный Шекспир? Но тучи помрачили эту прекрасную зарю и солнце никогда не воссияло. Глубокая чувствительность, без которой Клопшток не был бы Клопштоком и Шекспир Шекспиром, погубила его. Другие обстоятельства, и Ленц бессмертен!»
Лишь только въедешь в Ригу, увидишь, что это торговый город, — много лавок, много народа — река покрыта кораблями и судами разных наций — биржа полна. Везде слышишь немецкий язык — где-где русский, — и везде требуют не рублей, а талеров. Город не очень красив; улицы узки — но много каменного строения, и есть хорошие дома.
В трактире, где я остановился, хозяин очень услужлив: сам носил паспорт мой в правление и в благочиние и сыскал мне извозчика, который за тринадцать червонцев нанялся довезти меня до Кенигсберга, вместе с одним французским купцом, который нанял у него в свою коляску четырех лошадей; а я поеду в кибитке. Илью отправлю отсюда прямо в Москву.
Милые друзья! Всегда, всегда о вас думаю, когда могу думать. Я еще не выехал из России, но давно уже в чужих краях, потому что давно с вами расстался.
Курляндская корчма, 1 июня 1789
Еще не успел я окончить письма к вам, любезнейшие друзья, как лошади были впряжены и трактирщик пришел сказать мне, что через полчаса запрут городские вороты. Надобно было дописать письмо, расплатиться, укласть чемодан и приказать кое-что Илье. Хозяин воспользовался моим недосугом и подал мне самый аптекарский счет; то есть за одни сутки он взял с меня около девяти рублей!
Удивляюсь еще, как я в таких торопях ничего не забыл в трактире. Наконец все было готово, и мы выехали из ворот. Тут простился я с добродушным Ильею — он к вам поехал, милые!
Начало смеркаться. Вечер был тих и прохладен. Я заснул крепким сном молодого путешественника и не чувствовал, как прошла ночь.
Восходящее солнце разбудило меня лучами своими; мы приближались к заставе, маленькому домику с рогаткою. Парижский купец пошел со мною к майору, который принял меня учтиво и после осмотра велел нас пропустить. Мы въехали в Курляндию — и мысль, что я уже вне отечества, производила в душе моей удивительное действие. На все, что попадалось мне в глаза, смотрел я с отменным вниманием, хотя предметы сами по себе были весьма обыкновенны. Я чувствовал такую радость, какой со времени нашей разлуки, милые, еще не чувствовал.
Скоро открылась Митава. Вид сего города некрасив, но для меня привлекателен! «Вот первый иностранный город», — думал я, и глаза мои искали чего-нибудь отменного, нового. На берегу реки Аа, через которую мы переехали на плоту, стоит дворец герцога курляндского, не малый дом, впрочем, по своей наружности весьма не великолепный. Стекла почти везде выбиты или вынуты; и видно, что внутри комнаты переделывают. Герцог живет в летнем замке, недалеко от Митавы. Берег реки покрыт лесом, которым сам герцог исключительно торгует и который составляет для него немалый доход. Стоявшие на карауле солдаты казались инвалидами. Что принадлежит до города, то он велик, но нехорош. Дома почти все маленькие и довольно неопрятны; улицы узки и худо вымощены; садов и пустырей много.
Мы остановились в трактире, который считается лучшим в городе. Тотчас окружили нас жиды с разными безделками. Один предлагал трубку, другой — старый лютеранский молитвенник и Готшедову «Грамматику», третий — зрительное стекло, и каждый хотел продать товар свой таким добрым господам за самую сходную цену. Француженка, едущая с парижским купцом, женщина лет в сорок пять, стала оправлять свои седые волосы перед зеркалом, а мы с купцом, заказав обед, пошли ходить по городу — видели, как молодой офицер учил старых солдат, и слышали, как пожилая курносая немка в чепчике бранилась с пьяным мужем своим, сапожником!
Возвратясь, обедали мы с добрым аппетитом и после обеда имели время напиться кофе, чаю и поговорить довольно. Я узнал от сопутника своего, что он родом итальянец, но в самых молодых летах оставил свое отечество и торгует в Париже; много путешествовал и в Россию приезжал отчасти по своим делам, а отчасти для того, чтобы узнать всю жестокость зимы, и теперь возвращается опять в Париж, где намерен навсегда остаться. — За все вместе заплатили мы в трактире по рублю с человека.
Выехав из Митавы, увидел я приятнейшие места. Сия земля гораздо лучше Лифляндии, которую не жаль проехать зажмурясь. Нам попались немецкие извозчики из Либау и Пруссии. Странные экипажи! Длинные фуры цугом; лошади пребольшие, и висящие на них погремушки производят несносный для ушей шум.
Отъехав пять миль, остановились мы ночевать в корчме. Двор хорошо покрыт, комнаты довольно чисты, и в каждой готова постель для путешественников.
Вечер приятен. В нескольких шагах от корчмы течет чистая река. Берег покрыт мягкою зеленою травою и осенен в иных местах густыми деревами. Я отказался от ужина, вышел на берег и вспомнил один московский вечер, в который, гуляя с Петровым под Андроньевым монастырем, с отменным удовольствием смотрели мы на заходящее солнце. Думал ли я тогда, что ровно через год буду наслаждаться приятностями вечера в курляндской корчме?
Еще другая мысль пришла мне в голову. Некогда начал было я писать роман и хотел в воображении объездить точно те земли, в которые теперь еду. В мысленном путешествии, выехав из России, остановился я ночевать в корчме: и в действительном то же случилось. Но в романе писал я, что вечер был самый ненастный, что дождь не оставил на мне сухой нитки и что в корчме надлежало мне сушиться перед камином; а на деле вечер выдался самый тихий и ясный. Сей первый ночлег был несчастлив для романа; боясь, чтобы ненастное время не продолжилось и не обеспокоило меня в моем путешествии, сжег я его в печи, в благословенном своем жилище на Чистых Прудах. — Я лег на траве под деревом, вынул из кармана записную книжку, чернилицу и перо и написал то, что вы теперь читали.
Между тем вышли на берег два немца, которые в особливой кибитке едут с нами до Кенигсберга; легли подле меня на траве, закурили трубки и от скуки начали бранить русский народ. Я, перестав писать, хладнокровно спросил у них, были ли они в России далее Риги? «Нет», — отвечали они. «А когда так, государи мои, — сказал я, — то вы не можете судить о русских, побывав только в пограничном городе». Они не рассудили за благо спорить, но долго не хотели признать меня русским, воображая, что мы не умеем говорить иностранными языками. Разговор продолжался. Один из них сказал мне, что он имел счастье быть в Голландии и скопил там много полезных знаний. «Кто хочет узнать свет, — говорил он, — тому надобно ехать в Роттердам. Там-то живут славно, и все гуляют на шлюпках! Нигде не увидишь того, что там увидишь. Поверьте мне, государь мой, в Роттердаме я сделался человеком!» — «Хорош гусь!» — думал я — и пожелал им доброго вечера.
Поланга, 3/14 июня 1789
Наконец, проехав Курляндиею более двухсот верст, въехали мы в польские границы и остановились ночевать в богатой корчме. В день переезжаем обыкновенно десять миль, или верст семьдесят. В корчмах находили мы по сие время что пить и есть: суп, жареное с салатом, яйца; и за это платили не более как копеек по двадцати с человека. Есть везде кофе и чай; правда, что все не очень хорошо. — Дорога довольно пуста. Кроме извозчиков, которые нам раза три попадались, и старомодных берлинов, в которых дворяне курляндские ездят друг к другу в гости, не встречались никакие проезжие. Впрочем, дорога не скучна: везде видишь плодоносную землю, луга, рощи; там и сям маленькие деревеньки или врозь рассеянные крестьянские домики.
С французским итальянцем мы ладим. К француженке у меня не лежит сердце, для того что ее физиономия и ухватки мне не нравятся. Впрочем, можно ее похвалить за опрятность. Лишь только остановимся, извозчик наш Гаврила, которого она зовет Габриелем, должен нести за нею в горницу уборный ларчик ее, и по крайней мере час она помадится, пудрится, притирается, так что всегда надобно ее дожидаться к обеду. Долго советовались мы, сажать ли с собою за стол немцев. Мне поручено было узнать их состояние. Открылось, что они купцы. Все сомнения исчезли, и с того времени они с нами обедают; а как итальянец с француженкой не разумеют по-немецки, а они — по-французски, то я должен служить им переводчиком. Немец, который в Роттердаме стал человеком, уверял меня, что он прежде совершенно знал французский язык и забыл его весьма недавно; а чтобы еще более уверить в этом меня и товарища своего, то при всяком поклоне француженке говорит он: «Оплише, матам! ObligJ, madam!» — то есть: «Ваш покорный слуга, мадам!»
На польской границе осмотр был не строгий. Я дал приставам копеек сорок: после чего они только заглянули в мой чемодан, веря, что у меня нет ничего нового.
Море от корчмы не далее двухсот сажен. Я около часа сидел на берегу и смотрел на пространство волнующихся вод. Вид величественный и унылый! Напрасно глаза мои искали корабля или лодки! Рыбак не смел показаться на море; порывистый ветер опрокинул бы челн его.
Завтра будем обедать в Мемеле, откуда отправлю к вам это письмо, друзья мои!
Мемель, 15 июня 1789
Я ожидал, что при въезде в Пруссию на самой границе нас остановят; однако ж этого не случилось. Мы приехали в Мемель в одиннадцатом часу, остановились в трактире — и дали несколько грошей осмотрщикам, чтобы они не перерывали наших вещей.
Город невелик; есть каменные строения, но мало порядочных. Цитадель очень крепка; однако ж наши русские умели взять ее в 1757 году.
Мемель можно назвать хорошим торговым городом. Курляндский гаф, на котором он лежит, очень глубок. Пристань наполнена разными судами, которые грузят по большей части пенькою и лесом для отправления в Англию и Голландию.
Из Мемеля в Кенигсберг три пути; по берегу гафа
Рецензии Развернуть Свернуть
Путешествия
01.08.2005
Автор: Михаил Визель
Источник: Time Out Москва
Николай Карамзин стал первым русским литератором, собственноручно опубликовавшим подробный дневник своих европейских странствий. В 1790 году он предпринял длительный вояж по Германии, Швейцарии, Франции и Англии и отовсюду отправлял письма своим друзьям. Уже в 1791–1792 годах эти послания были напечатаны в «Московском журнале», а на рубеже веков вышли отдельным томом и были сразу переведены на несколько языков. Такое внимание автора к своей, казалось бы, частной переписке не случайно. Наряду с «Бедной Лизой» эти тексты изменили лицо тогдашней русской прозы. Карамзин первым из серьезных литераторов (лубочные сочинители не в счет) возвел в принцип изящность, ритм и легкость фразы и стал заботиться не толькоо просвещении, но и о развлечении своего читателя. Карамзин оказался первым русским путешественником, так сказать, современного типа: он отправился за Вислу не по государеву делу и не был заранее готов высмеивать западные порядки. Наоборот, он был готов общаться ивосхищаться — если, конечно, находился достаточный повод для восторга. Автору было всего 23 года — чем не современный студент с рюкзаком за плечами? Он так же строчил стихи взаписную книжку, ему так же неприятно было отвечать на расспросы о ведущейся на юге России войне (тогда — с турками). В Кенигсберге он из любопытства наносит визит Канту, в Париже оказывается свидетелем схватки Мирабо и Мори вНародном собрании. И между делом простодушно подмечает, что «Микель-Анджело» изучал анатомию и потому «старался слишком сильно означить мускулы в своих фигурах». Единственное отличие от современности в том, что Карамзин предпочитает изъясняться по-немецки и по-французски, а не по-английски. И неудивительно — вот еще одно из его путевых наблюдений: «Кажется, что у англичан рты связаны или на отверстие их положена министерством большая пошлина: они чуть-чуть разводят зубы, свистят и намекают, а не говорят».
Без названия
29.04.2005
Автор: Дюк Митягов
Источник: Ваш Досуг, №17
"История государства Российского", всемирно прославившая Николая Михайловича Карамзина, затмила его более ранние произведения. Но именно с них и начинается современная русская литература. 23-летний путешественник отправляется на Запад с целью довершить свое образование изучением таи называемых изящных наук и удовлетворить интерес к западной цивилизации в целом. В Кенигсберге Карамзин беседует с великим Кантом, в Лейпциге учится эстетике у профессора Платнера, в Лионе водит дружбу с Маттисоном, известным немецким поэтом того времени. С благоговейным вниманием ученого-археолога, посещающего римские развалины, русский путешественник наведывается в места, где жили и откуда поучали своими творениями весь свет Вольтер и Руссо. В книге, преподнесенной как собрание реальных произведений эпистолярного жанра, Карамзин старается внушить читателю мысль, что "Письма русского путешественника" не литературное произведение, обдуманное и построенное по законам художественного текста, а "человеческий документ". И это ему удается.