Год издания: 2005
Кол-во страниц: 540
Переплёт: твердый
ISBN: 5-8159-0534-8
Серия : Художественная литература
Жанр: Рассказы
В XX веке русская литература воплотилась — в ней появилось человеческое тело, отсутствующее как таковое ранее. Острое и ускользающее чувство телесного самоприкосновения нашей великой литературы и попытался сохранить Владимир Сорокин, составляя данную антологию.
Безгонорарное издание, вся прибыль перечисляется Всероссийскому обществу слепых, которые не смогут прочитать эту книгу.
Содержание Развернуть Свернуть
Содержание
От составителя 5
Лев Толстой. После бала 9
Иван Бунин. Захар Воробьев 19
Лидия Зиновьева-Аннибал. Тридцать три урода 32
Федор Сологуб. В толпе 59
Леонид Андреев. В подвале 91
Александр Куприн. Морская болезнь 102
Алексей Толстой. День Петра 127
Максим Горький. Погром 153
Алексей Ремизов. Эмалиоль 159
Борис Пильняк. Год их жизни 181
Евгений Замятин. Мамай 191
Исаак Бабель. Эскадронный Трунов 200
Артем Веселый. Реки огненные 207
Владимир Набоков. Картофельный Эльф 244
Михаил Афанасьевич Булгаков. Необыкновенные
приключения доктора 266
Даниил Хармс. Старуха 278
Михаил Шолохов. Родинка 301
Андрей Платонов. На заре туманной юности 311
Михаил Зощенко. Социальная грусть 338
Варлаам Шаламов. Шоковая терапия 340
Александр Солженицын. Правая кисть 350
Юлий Даниэль. Руки 361
Андрей Синявский. Пхенц 366
Василий Шукшин. Танцующий Шива 386
Юрий Мамлеев. Нога 394
Андрей Битов. Доктор 402
Эдуард Лимонов. Когда поэты были молодыми 420
Виктор Ерофеев. Персидская сирень 436
Евгений Попов. Как съели петуха 439
Людмила Петрушевская. По дороге бога Эроса 446
Аркадий Бартов. Недолгое знакомство 463
Татьяна Толстая. Охота на мамонта 473
Виктор Пелевин. Проблема верволка в средней полосе 483
Людмила Улицкая. Зверь 520
Егор Радов. Не вынимая изо рта 536
Михаил Елизаров. Ван-Гог 544
Юлия Кисина. Литовская ручка 551
Почитать Развернуть Свернуть
В ХХ веке русская литература воплотилась. Спустив-
шись с российских умозрительных небес, перепол-
ненных идеями, как грозовыми тучами, она обрела плоть. У русской литературы появилось человеческое тело. Ощутив вес и размеры, оно стало ходить, пахнуть, есть, пить, совокупляться, справлять надобности.
До ХХ века тела в русской литературе как такового не было. Абсолютное большинство персонажей нашей прозы 19-го столетия являлись ходячими идеями, лишенными мышц, костей и крови, эдакими метафизическими облаками в штанах и платьях. Они просвечивали и колыхались, растягивались до горизонта и сжимались в точку, покрывали собою города и веси. Сквозь их полупрозрачные тела хорошо проглядывался безнадежно родной пейзаж.
Из-за повышенной концентрации идей в русском романе плоти почти не оставалось места. Плоть пряталась по темным гоголевским углам, отсыпалась в тургеневских овинах, отсиживалась в подвалах Достоевского и сундуках Островского. Ее недолюбливали, гнали метлой, как мелкого беса. На плоть шикали, топали ногами, требуя, чтобы она убралась, скрылась с глаз, не оскорбляла своим видом благородный мир идей. В лучшем случае ее старались не замечать. Подмышки Татьяны Лариной даже в июльский полдень не могли пахнуть потом. Рудин не мог объесться блинами и, чертыхаясь, пить касторку. Бедная Лиза не могла париться в бане, хохоча и плеща на няню из липовой шайки. Голый Рогожин никогда не лежал на голой Настасье Филипповне, с рычанием и стоном совершая акт любви. Анна Каренина была онтологически неспособна выдавить прыщ на шее у Вронского. Синеокий Алеша Карамазов никогда не посещал монастырской уборной.
Новый век, начавшийся восстанием масс, алчущих коллективного счастья, бесцеремонно втолкнул Тело в пространство русской литературы. Призрачно-прозрачные персонажи в одночасье сгустились, обрели скелет и обросли мышечной тканью. Они словно повторно родились, перестав быть духами. Новорожденное Тело вломилось в Тургеневско-Толстовские усадьбы, пропахшие валерьяной, книгами и лампадным маслом, в сумрачные гостиные Достоевского, активно зашевелилось в хмуром Чеховском пейзаже. Тело потянуло на себя повествовательную ткань, как младенец — скатерть со стола. Своими членами оно грубо раздвинуло патриархальное литературное пространство, как раздвигают его хлюпающая кровью спина наказуемого шпицрутенами солдата в рассказе Льва Толстого «После бала», голова Картофельного Эльфа, пьяные глаза Захара Воробьева, жадные и нежные языки героинь Зиновьевой-Аннибал, распухшие десны Эдички, трясущаяся правая кисть красного кавалериста, говорящее влагалище Беллы Исааковны Кох, закутанная в шелка и зацелованная нога Савелия.
Все телесное, дикое, по-русски мучительно-невыразимое, что набухало и накапливалось в веке девятнадцатом под дрожащей повествовательной пленкой, натягиваемой царской цензурой и культурно-утопическим усилием интеллигенции, прорвалось и выплеснулось на бумагу только в веке «великого эксперимента», поглотившем и перемоловшем миллионы человеческих судеб и тел. Еврейский погром, увиденный Горьким в поволжском селе в 1885 году, был описан им лишь шестнадцать лет спустя, уже в веке пролетарской революции, концлагерей и атомной бомбы. Ухарски простодушные и жизнерадостно аморальные матросы Артема Веселого существовали и в XIX веке, но по литературному трапу сошли на берег русской прозы уже в веке двадцатом. Равно как и двуногие животные Зощенко, Булгакова и Хармса.
После своей победы в России большевики, эти наркоманы абсолютной власти над миллионами тел, стали контролировать и мир литературы, руководствуясь пролетар¬ской этикой и чудовищной статьей Ленина «Партийная ор¬ганизация и партийная литература». Рожденное в начале ве¬ка литературное Тело принялись активно приручать, делая из него строителя социализма. Увы, насильственная попытка «коммунистического перевоспитания» привела лишь к роботизации Тела, потери им жизненно важных степеней свободы, живой непосредственности и той непредсказуемости, что так необходима для полноценного литературного процесса. Герои соцреализма, зверски бодрые в два¬дцатые годы, к пятидесятым окостенели в тяжелом воздухе производственных и колхозных романов, став бетонными монументами — памятниками советской эпохе. Монументы эти благополучно развалились после краха СССР.
Литература соцреализма не пережила своего времени.
Тысячи советских писателей ушли в небытие в обнимку со своими бетонными героями: сосредоточенными секретарями обкомов, доблестными красными командирами, упрямыми геологами, веселыми сталеварами и заботливыми медсестрами. Литературно выжили лишь те, кто бережно относился к персонажам, не ограничивая их телесную свободу: Булгаков, Платонов, Зощенко, Хармс, Шаламов, Шукшин. Классики соцреализма Горький и Шолохов остались в истории русской литературы своими ранними произведениями.
Тело русской литературы долго оттаивало после суровых коммунистических вьюг и морозов. Оно лежало в забытьи посреди заросшего бурьяном русского поля в окружении трупов советских писателей. Его подобрали литераторы андерграунда. Они обогрели и приютили сироту. В шизофренических пространствах Юрия Мамлеева Тело училось свободно и непредсказуемо мыслить, в текстах Венедикта Ерофеева и Евгения Попова — пить, есть и плясать. Саша Соколов и Татьяна Толстая восстанавливали ему речь, Людмила Петрушевская — родовую память. Андрей Битов учил Тело иронии, Андрей Синявский — самоиронии, Эдуард Лимонов и Виктор Ерофеев — умению глубоко, трепетно и беззаветно любить другие тела и самого себя, Солженицын — страху Божьему.
К концу века Тело окончательно ожило и расправило плечи в текстах постмодернистов. Их причудливые миры, бесконечные пространства, переливающиеся радугами метатекстуального сна и квазицитатной яви, даровали ему полную и окончательную свободу. Постмодерн пошил Телу русской литературы удобную и стильную одежду, в которой не стыдно показаться в современном обществе.
Рухнули империи, отгремели войны и революции, ушли в небытие миллионы убиенных тел. Грозный век многое изменил в русской литературе. Изменил безвозвратно. Но главное — он дал ей возможность телесно ощутить себя. Почувствовать свои мышцы. Потрогать шрамы. Прикоснуться к собственному лицу. Вслушаться в удары сердца. Это острое и ускользающее чувство телесного самоприкосновения нашей великой литературы я и попытался сохранить, составляя данную антологию.
Век ХХ кончился.
Во всех смыслах он был весьма не слабый. Но возможно, век наступивший будет еще сильнее. И страшнее.
Возможно, в новом веке мы, читатели и писатели, устанем не только от литературной телесности, но и от телесности вообще. Ее может быть слишком много. От нее, как от спертого воздуха, может тошнить. И вновь захочется нам чистых идей, высоких помыслов, полупрозрачных героев, сквозь расплывчатые фигуры которых виден все тот же до боли знакомый пейзаж с непаханым полем, реденькой березовой рощей, покосившейся баней и одиноким грозовым облаком над синеватой полоской леса. И мы затоскуем по новым утопиям.
И все опять вернется на круги своя.
Владимир Сорокин
ЛЕВ ТОЛСТОЙ
ПОСЛЕ БАЛА
— Вот вы говорите, что человек не может сам по себе понять, что хорошо, что дурно, что все дело в среде, что среда заедает. А я думаю, что все дело в случае. Я вот про себя скажу.
Так заговорил всеми уважаемый Иван Васильевич после разговора, шедшего между нами, о том, что для личного совершенствования необходимо прежде изменить условия, среди которых живут люди. Никто, собственно, не говорил, что нельзя самому понять, что хорошо, что дурно, но у Ивана Васильевича была такая манера отвечать на свои собственные, возникающие вследствие разговора мыс¬ли и по случаю этих мыслей рассказывать эпизоды из своей жизни. Часто он совершенно забывал повод, по которому он рассказывал, увлекаясь рассказом, тем более что рас¬сказывал он очень искренно и правдиво.
Так он сделал и теперь.
— Я про себя скажу. Вся моя жизнь сложилась так, а не иначе, не от среды, а совсем от другого.
— От чего же? — спросили мы.
— Да это длинная история. Чтобы понять, надо много рассказывать.
— Вот вы и расскажите.
Иван Васильевич задумался, покачал головой.
— Да, — сказал он. — Вся жизнь переменилась от одной ночи, или, скорее утра.
— Да что же было?
— А было то, что был я сильно влюблен. Влюблялся я много раз, но это была самая моя сильная любовь. Дело прошлое; у нее уже дочери замужем. Это была Б..., да, Варенька Б..., — Иван Васильевич назвал фамилию. — Она и в пятьдесят лет была замечательная красавица. Но в молодости, восемнадцати лет, была прелестна: высокая, стройная, грациозная, и величественная, именно величественная. Держалась она всегда необыкновенно прямо, как будто не могла иначе, откинув немного назад голову, и это давало ей, с ее красотой и высоким ростом, несмотря на ее худобу, даже костлявость, какой-то царственный вид, который отпугивал бы от нее, если бы не ласковая, всегда веселая улыбка и рта, и прелестных блестящих глаз, и всего ее милого, молодого существа.
— Каково Иван Васильевич расписывает!
— Да как ни расписывай, расписать нельзя так, чтобы вы поняли, какая она была. Но не в том дело: то, что я хочу рассказать, было в сороковых годах. Был я в то время студентом в провинциальном университете. Не знаю, хорошо ли это, или дурно, но не было у нас в то время в нашем университете никаких кружков, никаких теорий, а были мы просто молоды и жили, как свойственно молодости: учились и веселились. Был я очень веселый и бойкий малый, да еще и богатый. Был у меня иноходец лихой, катался с гор с барышнями (коньки еще не были в моде), кутил с товарищами (в то время мы ничего, кроме шампанского, не пили; не было денег — ничего не пили, но не пили, как теперь, водку). Главное же мое удовольствие составляли вечера и балы. Танцевал я хорошо и был не безобразен.
— Ну, нечего скромничать, — перебила его одна из собеседниц. — Мы ведь знаем ваш еще дагерротипный портрет. Не то что не безобразен, а вы были красавец.
— Красавец так красавец, да не в том дело. А дело в том, что во время этой моей самой сильной любви к ней был я в последний день Масленицы на бале у губернского предводителя, добродушного старичка, богача-хлебосола и камергера. Принимала такая же добродушная, как и он, жена его в бархатном пюсовом платье, в брильянтовой фероньерке на голове и с открытыми старыми, пухлыми, белыми плечами и грудью, как портреты Елизаветы Петровны. Бал был чудесный; зала прекрасная, с хорами, музыканты — знаменитые в то время крепостные помещика-любителя, буфет великолепный и разливанное море шампанского. Хоть я и охотник был до шампанского, а не пил, потому что без вина был пьян любовью, но зато танцевал до упаду, танцевал и кадрили, и вальсы, и польки, разумеется, насколько возможно было, все с Варенькой. Она была в белом платье с розовым поясом и в белых лайковых перчатках, немного не доходивших до худых, острых локтей, и в белых атласных башмачках. Мазурку отбили у меня; препротивный инженер Анисимов — я до сих пор не могу простить это ему — пригласил ее, только что она вошла, а я заезжал к парикмахеру и за перчатками и опоздал. Так что мазурку я танцевал не с ней, а с одной немочкой, за которой я немножко ухаживал прежде. Но, боюсь, в этот вечер был очень неучтив с ней, не говорил с ней, не смотрел на нее, а видел только высокую, стройную фигуру в белом платье с розовым поясом, ее сияющее, зарумянившееся с ямочками лицо и ласковые, милые глаза. Не я один, все смотрели на нее и любовались ею, любовались и мужчины и женщины, несмотря на то, что она затмила их всех. Нельзя было не любоваться.
По закону, так сказать, мазурку я танцевал не с нею, но в действительности танцевал я почти все время с ней. Она, не смущаясь, через всю залу шла прямо ко мне, и я вскакивал, не дожидаясь приглашения, и она улыбкой благодарила меня за мою догадливость. Когда нас подводили к ней и она не угадывала моего качества, она, подавая руку не мне, пожимала худыми плечами и, в знак сожаления и утешения, улыбалась мне. Когда делали фигуры мазурки вальсом, я подолгу вальсировал с нею, и она, часто дыша, улыбалась и говорила мне: «Encore». И я вальсировал еще и еще и не чувствовал своего тела.
— Ну, как же не чувствовали, я думаю, очень чувствовали, когда обнимали ее за талию, не только свое, но и ее тело, — сказал один из гостей.
Иван Васильевич вдруг покраснел и сердито закричал почти:
— Да, вот это вы, нынешняя молодежь. Вы, кроме тела, ничего не видите. В наше время было не так. Чем сильнее я был влюблен, тем бестелеснее становилась для меня она. Вы теперь видите ноги, щиколки и еще что-то, вы раздеваете женщин, в которых влюблены, для меня же, как говорил Alphonse Karr, — хороший был писатель, — на пред¬мете моей любви были всегда бронзовые одежды. Мы не то что раздевали, а старались прикрыть наготу, как добрый сын Ноя. Ну, да вы не поймете...
— Не слушайте его. Дальше что? — сказал один из нас.
— Да. Так вот танцевал я больше с нею и не видал, как прошло время. Музыканты уж с каким-то отчаянием усталости, знаете, как бывает в конце бала, подхватывали все тот же мотив мазурки, из гостиных поднялись уже от карточных столов папаши и мамаши, ожидая ужина, лакеи чаще забегали, пронося что-то. Был третий час. Надо было пользоваться последними минутами. Я еще раз выбрал ее, и мы в сотый раз прошли вдоль залы.
— Так после ужина кадриль моя? — сказал я ей, отводя ее к ее месту.
— Разумеется, если меня не увезут, — сказала она, улыбаясь.
— Я не дам, — сказал я.
— Дайте же веер, — сказала она.
— Жалко отдавать, — сказал я, подавая ей белый дешевенький веер.
— Так вот вам, чтоб вы не жалели, — сказала она, оторвала перышко от веера и дала мне.
Я взял перышко и только взглядом мог выразить весь свой восторг и благодарность. Я был не только весел и доволен, я был счастлив, блажен, я был добр, я был не я, а какое-то неземное существо, не знающее зла и способное на одно добро. Я спрятал перышко в перчатку и стоял, не в силах отойти от нее.
— Смотрите, пап просят танцевать, — сказала она мне, указывая на высокую, статную фигуру ее отца, полковника с серебряными эполетами, стоявшего в дверях с хозяйкой и другими дамами.
— Варенька, подите сюда, — услышали мы громкий голос хозяйки в брильянтовой фероньерке и с елисаветинскими плечами.
Варенька подошла к двери, и я за ней.
— Уговорите, ma chere, отца пройтись с вами. Ну, пожалуйста, Петр Владиславич, — обратилась хозяйка к полковнику.
Отец Вареньки был очень красивый, статный, высокий и свежий старик. Лицо у него было очень румяное, с белыми a la Nicolas I подвитыми усами, белыми же, подведенными к усам бакенбардами и с зачесанными вперед височками, и та же ласковая, радостная улыбка, как и у дочери, была в его блестящих глазах и губах. Сложен он был прекрасно, с широкой, небогато украшенной орденами, выпячивающейся по-военному грудью, с сильными плечами и длинными, стройными ногами. Он был воинский начальник типа старого служаки николаевской выправки.
Когда мы подошли к дверям, полковник отказывался, говоря, что он разучился танцевать, но все-таки, улыбаясь, закинув на левую сторону руку, вынул шпагу из портупеи, отдал ее услужливому молодому человеку и, натянув замшевую перчатку на правую руку — «надо все по закону», — улыбаясь, сказал он, взял руку дочери и стал в четверть оборота, выжидая такт.
Дождавшись начала мазурочного мотива, он бойко топнул одной ногой, выкинул другую, и высокая, грузная фигура его то тихо и плавно, то шумно и бурно, с топотом подошв и ноги об ногу, задвигалась вокруг залы. Грациозная фигура Вареньки плыла около него, незаметно, вовремя укорачивая или удлиняя шаги своих маленьких белых атласных ножек. Вся зала следила за каждым движением пары. Я же не только любовался, но с восторженным умилением смотрел на них. Особенно умилили меня его сапоги, обтянутые штрипками, — хорошие опойковые сапоги, но не модные, с острыми, а старинные, с четвероугольными носками и без каблуков. Очевидно, сапоги были построены батальонным сапожником. «Чтобы вывозить и одевать любимую дочь, он не покупает модных сапог, а носит домодельные», — думал я, и эти четвероугольные носки сапог особенно умиляли меня. Видно было, что он когда-то танцевал прекрасно, но теперь был грузен, и ноги уже не были достаточно упруги для всех тех красивых и быстрых па, которые он старался выделывать. Но он все-таки ловко прошел два круга. Когда же он, быстро расставив ноги, опять соединил их и, хотя и несколько тяжело, упал на одно колено, а она, улыбаясь и поправляя юбку, которую он зацепил, плавно прошла вокруг него, все громко зааплодировали. С некоторым усилием приподнявшись, он нежно, мило обхватил дочь руками за уши и, поцеловав в лоб, подвел ее ко мне, думая, что я танцую с ней. Я сказал, что не я ее кавалер.
— Ну, все равно, пройдитесь теперь вы с ней, — сказал он, ласково улыбаясь и вдевая шпагу в портупею.
Как бывает, что вслед за одной вылившейся из бутылки каплей содержимое ее выливается большими струями, так и в моей душе любовь к Вареньке освободила всю скрытую в моей душе способность любви. Я обнимал в то время весь мир своей любовью. Я любил и хозяйку в фероньерке, с ее елисаветинским бюстом, и ее мужа, и ее гостей, и ее лакеев, и даже дувшегося на меня инженера Анисимова. К отцу же ее, с его домашними сапогами и ласковой, похожей на нее улыбкой, я испытывал в то время какое-то восторженно-нежное чувство.
Мазурка кончилась, хозяева просили гостей к ужину, но полковник Б. отказался, сказав, что ему надо завтра рано вставать, и простился с хозяевами. Я было испугался, что и ее увезут, но она осталась с матерью.
После ужина я танцевал с нею обещанную кадриль, и, несмотря на то, что был, казалось, бесконечно счастлив, счастье мое все росло и росло. Мы ничего не говорили о любви. Я не спрашивал ни ее, ни себя даже о том, любит ли она меня. Мне достаточно было того, что я любил ее. И я боялся только одного, чтобы что-нибудь не испортило моего счастья.
Когда я приехал домой, разделся и подумал о сне, я увидал, что это совершенно невозможно. У меня в руке было перышко от ее веера и целая ее перчатка, которую она дала мне, уезжая, когда садилась в карету и я подсаживал ее мать и потом ее. Я смотрел на эти вещи и, не закрывая глаз, видел ее перед собой то в ту минуту, когда она, выбирая из двух кавалеров, угадывает мое качество, и слышу ее милый голос, когда она говорит: «Гордость? да?» — и радостно подает мне руку, или когда за ужином пригубливает бокал шампанского и исподлобья смотрит на меня ласкающими глазами. Но больше всего я вижу ее в паре с отцом, когда она плавно двигается около него и с гордо¬стью и радостью и за себя и за него взглядывает на любующихся зрителей. И я невольно соединяю его и ее в одном нежном, умиленном чувстве.
Жили мы тогда одни с покойным братом. Брат и вообще не любил света и не ездил на балы, теперь же готовился к кандидатскому экзамену и вел самую правильную жизнь. Он спал. Я посмотрел на его уткнутую в подушку и закрытую до половины фланелевым одеялом голову, и мне стало любовно жалко его, жалко за то, что он не знал и не разделял того счастья, которое я испытывал. Крепостной наш лакей Петруша встретил меня со свечой и хотел помочь мне раздеваться, но я отпустил его. Вид его заспанного лица с спутанными волосами показался мне умилительно трогательным. Стараясь не шуметь, я на цыпочках прошел в свою комнату и сел на постель. Нет, я был слишком счастлив, я не мог спать. Притом мне жарко было в натопленных комнатах, и я, не снимая мундира, потихоньку вышел в переднюю, надел шинель, отворил наружную дверь и вышел на улицу.
С бала я уехал в пятом часу, пока доехал домой, посидел дома, прошло еще часа два, так что, когда я вышел, уже было светло. Была самая масленичная погода, был туман, насыщенный водою снег таял на дорогах, а со всех крыш капало. Жили Б. тогда на конце города, подле большого поля, на одном конце которого было гулянье, а на другом — девический институт. Я прошел наш пустынный переулок и вышел на большую улицу, где стали встречаться пешеходы и ломовые с дровами на санях, достававших полозьями до мостовой. И лошади, равномерно покачивающие под глянцевитыми дугами мокрыми головами, и покрытые рогожками извозчики, шлепавшие в огромных сапогах подле возов, и дома улицы, казавшиеся в тумане очень высокими, все было мне особенно мило и значительно.
Когда я вышел на поле, где был их дом, я увидал в конце его, по направлению гулянья, что-то большое, черное и услыхал доносившиеся оттуда звуки флейты и барабана. В душе у меня все время пело и изредка слышался мотив мазурки. Но это была какая-то другая, жесткая, нехорошая музыка.
«Что это такое?» — подумал я и по проезженной посередине поля скользкой дороге пошел по направлению звуков. Пройдя шагов сто, я из-за тумана стал различать много черных людей. Очевидно, солдаты. «Верно, ученье», — подумал я и вместе с кузнецом в засаленном полушубке и фартуке, несшим что-то и шедшим передо мной, подошел ближе. Солдаты в черных мундирах стояли двумя рядами друг против друга, держа ружья к ноге, и не двигались. Позади их стояли барабанщик и флейтщик и не переставая повторяли все ту же неприятную, визгливую мелодию.
— Что это они делают? — спросил я у кузнеца, остановившегося рядом со мною.
— Татарина гоняют за побег, — сердито сказал кузнец, взглядывая в дальний конец рядов.
Я стал смотреть туда же и увидал посреди рядов что-то страшное, приближающееся ко мне. Приближающееся ко мне был оголенный по пояс человек, привязанный к ружьям двух солдат, которые вели его. Рядом с ним шел высокий военный в шинели и фуражке, фигура которого показалась мне знакомой. Дергаясь всем телом, шлепая ногами по талому снегу, наказываемый, под сыпавшимися
с обеих сторон на него ударами, подвигался ко мне, то опрокидываясь назад — и тогда унтер-офицеры, ведшие его за ружья, толкали его вперед, то падая наперед — и тогда унтер-офицеры, удерживая его от падения, тянули его назад. И, не отставая от него, шел твердой, подрагивающей походкой высокий военный. Это был ее отец, со своим румяным лицом и белыми усами и бакенбардами.
При каждом ударе наказываемый, как бы удивляясь, поворачивал сморщенное от страдания лицо в ту сторону, с которой падал удар, и, оскаливая белые зубы, повторял какие-то одни и те же слова. Только когда он был совсем близко, я расслышал эти слова. Он не говорил, а всхлипывал: «Братцы, помилосердуйте. Братцы, помилосердуйте». Но братцы не милосердовали, и, когда шествие совсем поравнялось со мною, я видел, как стоявший против меня солдат решительно выступил шаг вперед, со свистом взмахнув палкой, сильно шлепнул ею по спине татарина. Татарин дернулся вперед, но унтер-офицеры удержали его, и такой же удар упал на него с другой стороны, и опять с этой, и опять с той. Полковник шел подле и, поглядывая то себе под ноги, то на наказываемого, втягивал в себя воздух, раздувая щеки, и медленно выпускал его через оттопыренную губу. Когда шествие миновало то место, где я стоял, я мельком увидал между рядов спину наказываемого. Это было что-то такое пестрое, мокрое, красное, неестественное, что я не поверил, чтобы это было тело человека.
— О господи, — проговорил подле меня кузнец.
Шествие стало удаляться, все так же падали с двух сторон удары на спотыкающегося, корчившегося человека, и все так же били барабаны и свистела флейта, и все так же твердым шагом двигалась высокая, статная фигура полковника рядом с наказываемым. Вдруг полковник остановился и быстро приблизился к одному из солдат.
— Я тебе помажу, — услыхал я его гневный голос. — Будешь мазать? Будешь?
И я видел, как он своей сильной рукой в замшевой перчатке бил по лицу испуганного малорослого, слабосильного солдата за то, что он недостаточно сильно опустил свою палку на красную спину татарина.
— Подать свежих шпицрутенов! — крикнул он, оглядываясь, и увидал меня. Делая вид, что он не знает меня, он, грозно и злобно нахмурившись, поспешно отвернулся. Мне было до такой степени стыдно, что, не зная, куда смотреть, как будто я был уличен в самом постыдном поступке, я опустил глаза и поторопился уйти домой. Всю дорогу в ушах у меня то била барабанная дробь и свистела флейта, то слышались слова «Братцы, помилосердуйте», то я слышал самоуверенный, гневный, голос полковника, кричащего: «Будешь мазать? Будешь?» А между тем на сердце была почти физическая, доходившая до тошноты, тоска, такая, что я несколько раз останавливался, и мне казалось, что вот-вот меня вырвет всем тем ужасом, который вошел в меня от этого зрелища. Не помню, как я добрался домой и лег. Но только стал засыпать, услыхал и увидал опять все и вскочил.
«Очевидно, он что-то знает такое, чего я не знаю, — думал я про полковника. — Если бы я знал то, что он знает, я бы понимал и то, что я видел, и это не мучило бы меня». Но сколько я ни думал, я не мог понять того, что знает полковник, и заснул только к вечеру, и то после того, как пошел к приятелю и напился с ним совсем пьян.
Что ж, вы думаете, что я тогда решил, что то, что я видел, было — дурное дело? Ничуть. «Если это делалось с такой уверенностью и признавалось всеми необходимым, то, стало быть, они знали что-то такое, чего я не знал», — думал я и старался узнать это. Но сколько ни старался — и потом не мог узнать этого. А не узнав, не мог поступить в военную службу, как хотел прежде, и не только не служил в военной, но нигде не служил и никуда, как видите, не годился.
— Ну, это мы знаем, как вы никуда не годились, — сказал один из нас. — Скажите лучше: сколько бы людей никуда не годилось, кабы вас не было.
— Ну, это уж совсем глупости, — с искренней досадой сказал Иван Васильевич.
— Ну, а любовь что? — спросили мы.
— Любовь? Любовь с этого дня пошла на убыль. Когда она, как это часто бывало с ней, с улыбкой на лице задумывалась, я сейчас же вспоминал полковника на площади, и мне становилось как-то неловко и неприятно, и я стал реже видаться с ней. И любовь так и сошла на нет. Так вот какие бывают дела и от чего переменяется и направляется вся жизнь человека. А вы говорите... — закончил он.
ИВАН БУНИН
ЗАХАР ВОРОБЬЕВ
На днях умер Захар Воробьев из Осиновых Дворов.
Он был рыжевато-рус, бородат и настолько выше, крупнее обыкновенных людей, что его можно было показывать. Он и сам чувствовал себя принадлежащим к какой-то иной породе, чем прочие люди, и отчасти так, как взрослый среди детей, держаться с которыми приходится, однако, на равной ноге. Всю жизнь, — ему было сорок лет, — не покидало его и другое чувство — смутное чувство одиночества. В старину, сказывают, было много таких, как он, да переводится эта порода. «Есть еще один вроде меня, — говорил он порою, — да тот далеко, под Задонском».
Впрочем, настроен он был неизменно превосходно. Здоров на редкость. Сложен отлично. Он был бы даже красив, если бы не бурый загар, не слегка вывороченные нижние веки и не постоянные слезы, стеклом стоявшие в них под большими голубыми глазами. Борода у него была мягкая, густая, чуть волнистая, так и хотелось потрогать ее. Он часто, с ласковостью гиганта, удивленно улыбался и откидывал голову, слегка открывая красную, жаркую пасть, показывая чудесные молодые зубы. И приятный запах шел от него: ржаной запах степняка, смешанный с запахом дегтярных, крепко кованных сапог, с кисловатой вонью дубленого полушубка и мятным ароматом нюхательного табаку: он не курил, а нюхал.
Он вообще был склонен к старине. Ворот его суровой замашной рубахи, всегда чистой, не застегивался, а завязывался маленькой красной ленточкой. На пояске висели медный гребень и медная копаушка. Лет до тридцати пяти носил он лапти. Но подросли сыновья, двор справился, и Захар стал ходить в сапогах. Зиму и лето не снимал он полушубка и шапки. И полушубок остался после него хороший, совсем новый, зелено-голубые разводы и мелкие нашивки из разноцветного сафьяна на красиво простроченной груди еще не слиняли. Бурый котик, — опушка борта и воротника, — был еще остист и жесток. Любил Захар чистоту и порядок, любил все новое, прочное.
Умер он совсем неожиданно.
Было начало августа. Он только что отмахал порядочный крюк. Из Осиновых Дворов прошел в Красную Пальну, на суд с соседом. Из Пальны сделал верст пятнадцать до города: нужно было побывать у барыни, у которой снимал он землю. Из города приехал по железной дороге в село Шипово и пошел в Осиновые Дворы через Жилое: это еще верст десять. Да не то свалило его.
— Что? — удивленно и царственно-строго сказал бы он своим бархатным басом. — Сорок верст?
И добродушно добавил бы:
— Что ты, малый! Да я их тыщу могу исделать.
Был первый Спас. «Хорошо бы теперь для праздничка выпить маленько», — шутя сказал он в Шилове знакомому, петрищевскому кучеру, проходя по залитому мелом вокзалу, который, как всегда летом, ремонтировали. «Что ж не пьешь? Кстати бы и мне поднес», — ответил кучер. «Не на что, протратился, и так в грузовом вагоне ехал», — сказал Захар, хотя деньги у него были. Кучер подмигнул приятелю, уряднику Голицыну. Пристрял шиповский мужик, пьяница Алешка. И все четверо вышли из вокзала. Захар и Алешка пошли пешком, кучер сел в тележку, за¬пряженную парой, — он выезжал за Петрищевым, да тот не приехал, — урядник на дрожки-бегунки. И Алешка тотчас затеял спор: может ли Захар выпить в час четверть?
— А с закуской? — спросил Захар, широко шагая по сухой земле, изрезанной колеями, возле высокой кобылы урядника и порой осаживая вниз оглоблю, поправляя косившую упряжь.
— Можешь требовать чего угодно на полтинник, — сказал кучер, человек недалекий, сумрачный.
— А проспоришь, — прибавил Алешка, оборванный мужик с переломленным носом, — а проспоришь, за все втрое отдашь.
— Нехай будя по-вашему, — снисходительно отозвался Захар, думая о том, чего спросить на закуску.
Он не только не устал от путешествия в Пальну, — где дело кончилось превосходно, миром, — не только не истомился, промучившись в городской жаре двое суток, но даже чувствовал подъем, прилив силы. Ему всем существом своим хотелось сделать что-нибудь из ряда вон выходящее. Да что? Выпить четверть — это не бог весть какая штука, это не ново... Удивить, оставить в дураках кучера — невелик интерес... Но все-таки на спор пошел он охотно. И, принявшись за еду и питье, сперва наслаждался едой, — есть очень хотелось, каждый кусок был сладок, — потом своим рассказом о суде.
Был жаркий день. Но вокруг села, в просторе желтых полей, покрытых копнами, было уже что-то предосеннее, легкое, ясное. Густая пыль лежала на шиповской площади. Площадь отделяют от села дровяные склады, булочная, винная лавка, почтовое отделение, голубой дом купца Яковлева с палисадником при нем и две лавки его в особом срубе на углу. Возле черной лавки ступеньками навален сосновый тес. Сидя на нем, Захар пил, ел, говорил и смотрел на площадь, на блестевшие под солнцем рельсы, на шлагбаум горбатого переезда и на желтое поле за рельсами. Алешка сидел рядом с ним и тоже закусывал — подрукавным хлебом. Урядник — скучный, запыленный человек с подстриженными усами, в обтрепанной шинели с оранжевыми погонами — урядник и кучер курили, один на дрожках, другой в тележке. Лошади дремали, терпеливо ждали, когда прикажут им трогаться. А Захар рассказывал.
— Чем дело-то кончилось? — говорил он. — Да ничем. Помирились. Я этих судов, пропади они пропадом, отроду не знавал, ни с кем не судился. Мне сам батюшка-покойник заказывал эти свары. А тут и свара-то вышла пуста
Рецензии Развернуть Свернуть
Апология плоти
23.08.2005
Автор: Николай Александров
Источник: Известия
Отнюдь не первый случай, когда писатель составляет антологию. Один из последних памятных примеров — "Русские цветы зла" Виктора Ерофеева, который знакомил сначала западного, а потом и отечественного читателя с произведениями современной российской словесности. Кстати, в антологии Ерофеева был, разумеется, и Владимир Сорокин. Впрочем, и в антологию Сорокина вошел рассказ Виктора Ерофеева. Антология начинается рассказом Льва Толстого "После бала", а завершается "Литовской ручкой" Юлии Кисиной. Среди расположившихся между Толстым и Кисиной — "Тридцать три урода" Зиновьевой-Аннибал, "Морская болезнь" Куприна, "Погром" Горького, "Картофельный эльф" Набокова, "На заре туманной юности" Андрея Платонова, "Персидская сирень" Виктора Ерофеева, "Зверь" Людмилы Улицкой. Что объединяет столь разные тексты столь разных авторов (кроме хронологии), становится понятно из предисловия Владимира Сорокина. Оно, пожалуй, и есть самое любопытное в этом сборнике, хотя бы потому, что в антологию вошли в большинстве своем рассказы более чем известные. Они важны не сами по себе, а постольку, поскольку отобраны Сорокиным. Если угодно, сорокинская антология своего рода коллаж из классиков, читательское самовыражение Владимира Сорокина. Принцип же самовыражения достаточно прост. Сорокина интересует тело в литературе, или тело литературы. "В ХХ веке русская литература воплотилась. Спустившись с российских умозрительных небес, переполненных идеями, как грозовыми тучами, она обрела плоть. У русской литературы появилось человеческое тело. Ощутив размеры, оно стало ходить, пахнуть, есть, пить, совокупляться, справлять надобности. До ХХ века тела в русской литературе как такового не было". В этом контексте тела и плоти Сорокин предлагает читателю знакомиться с его антологией. Дает ключ своего рода и одновременно раскрывает, что его прежде всего волнует в русской словесности прошлого века. Иными словами, Сорокин предлагает концептуальное прочтение. И в таком случае тексты больше свидетельствуют о Владимире Сорокине, о его взгляде и его интересах (авторский рисунок на обложке книги говорит об этом достаточно откровенно). На взгляды и интересы, конечно, человек имеет полное право. Но вот само утверждение — "До ХХ века тела в русской литературе как такового не было" — кажется несколько искусственным, натянутым. До ХХ века для Сорокина означает — век XIX. Дальше, то есть в XVIII век и древнерусскую литературу, он даже не заглядывает. Наверное, потому, что не только тела литературы не существовало, но и самой литературы не было. Литература родилась в девятнадцатом столетии и явилась на свет бестелесной, бесплотной. "На плоть шикали, топали ногами, требуя, чтобы она убралась, скрылась с глаз, не оскорбляла своим видом благородный мир идей. В лучшем случае ее старались не замечать. Подмышки Татьяны Лариной даже в июльский полдень не могли пахнуть потом". Что и говорить, подмышки сильный аргумент. И к печатному канону литературы XIX века, конечно, некоторое отношение имеет. Но вот когда "Невский альманах" вышел с иллюстрациями к "Евгению Онегину", Пушкин разразился пародийными строчками откровенно телесного содержания и представил свою героиню за отправлением тех самых нужд, которые, по Сорокину, и призваны показать телесность в литературе ("Татьяна мнет в руке бумажку, // Зане — живот у ней болит"). А если посмотреть пушкинские исторические анекдоты, Table talks, почитать письма, то становится понятно,что с телесностью все было в порядке. Я уже не говорю о рукописных текстах. Кажется, все-таки дело здесь в другом. То есть в другом понимании плоти.
Книни за неделю
24.08.2005
Автор: Лиза Новикова
Источник: Коммерсантъ №157 (3241)
Составление антологий для писателей — дело довольно традиционное, но нельзя сказать, что благодарное. Чем удачнее подбор текстов, тем неизбежнее остается в тени имя составителя. Однако имя Владимира Сорокина на переплете антологии "Русский рассказ ХХ века" обещает обязательный подвох. При том, что в сдержанно-академическом заголовке главный признак, по которому отбирались тексты, никак не обозначен. Нетрадиционный подход начинается уже с выходных данных: копирайт современных авторов почему-то не указан, есть лишь издевательское уведомление о том, что вся прибыль со сборника "перечисляется Всероссийскому обществу слепых, которые не смогут прочитать эту книгу". Нет ни дат, ни комментариев (что, впрочем, является визитной карточкой издательства "Захаров"). Такой вот он, пожалуй, первый со времен составленных Виктором Ерофеевым "Русских цветов зла", громкий вызов. Еще свежи в памяти музыкальные жалобы гонимых композиторских клонов из оперы "Дети Розенталя", а автор либретто уже взялся за литературных классиков. Бунин, Сологуб, Пильняк, Набоков, Платонов, Зощенко и двое (даже трое) Толстых... Притом что у сборника великолепный более или менее звездный состав, после его прочтения остается странное ощущение, что все эти рассказы сам Сорокин и написал. Ну если не сам, то, по крайней мере, получается, что вся наша словесность последние десятилетия только и делала, что готовилась к появлению автора "Романа" и "Голубого сала". Даже Максим Горький, даже Александр Исаевич Солженицын. Какое кощунство! Новая антология наводит "сорокинский" порядок не только в современной, но и в классической литературе. Ожидала ли обретшая тело отечественная словесность, что это будет тело господина Сорокина? На самом деле можно было пойти и дальше. Теоретическое обоснование сборника на самом деле не очень убедительно. В своем концептуально-игровом предисловии Владимир Сорокин поздравляет русскую литературу ХХ века с обретением телесности: человеческое тело у нее, наконец, "стало ходить, пахнуть, есть, пить, совокупляться, справлять надобности". По Сорокину, место плоти слишком долго занимали идеи: "Подмышки Татьяны Лариной даже в июльский полдень не могли пахнуть потом. Синеокий Алеша Карамазов никогда не посещал монастырской уборной". Но вообще-то, даже если вычесть всю эротику, тело в российской словесности давало о себе знать и раньше. Может, Алеша Карамазов и не посещал уборную, но Татьяна Ларина все же показывалась "титькой наружу" и даже, словно в угоду Сорокину, собиралась подтираться письмом Онегина ("зане живот у ней болит"). Не Пушкин ли рифмовал "организм" и "прозаизм"? Невероятная комплекция Луки Мудищева, разгуливающий нос майора Ковалева, фаршированная голова майора Прыща и усики княгини Лизы. В предложенную Сорокиным викторину можно играть до бесконечности. Кажется, сборник призван продемонстрировать, что у русской словесности прошлого века одно общее тело. Экзекуция из толстовского "После бала" рифмуется здесь с погромом из рассказа Горького, дьявольской ходынкой Сологуба и обыкновенной шукшинской драчкой. Но все-таки что-то здесь не так, если русский рассказ начинается со Льва Толстого, а заканчивается Егором Радовым и Михаилом Елизаровым (элегантная девушка Юлия Кисина не в счет). Это уже какое-то тело монстра Франкенштейна! "Правая кисть" Александра Солженицына тянется к "Рукам" Юлия Даниэля. В рассказе Андрея Синявского вообще предлагается по-сорокински изысканное блюдо: "Взять какого-нибудь писателя, нашпиговать его его же мозгом, а в поджаренную ноздрю вставить фиалку — и подать сослуживцам к обеду". Владимир Сорокин любовно подбирает комплектующие. От Зощенко у него — золотые зубы ("Социальная грусть"), от Михаила Шолохова — "Родинка", от Мамлеева — "Нога", от Петрушевской — жировые отложения ("По дороге бога Эроса"). Рассказы бывают размеренно-повествовательные и "шоковые" — составитель намеренно выбирает второй тип. Причем откуда берется повышенное внимание к физиологии составителю не так важно: в некоторых случаях концепция для Сорокина даже важнее качества текста. Это может быть напряженный эстетический поиск, как у Андрея Платонова, а могут быть гримасы эмансипации (Лидия Зиновьева-Аннибал, о претенциозности которой все давно сказал Корней Чуковский, попала сюда скорее по разнарядке). Это может быть спрятанный в декадентскую обертку социальный вызов, как у Федора Сологуба, а может быть простое подражание модным постмодернистским образцам, как у Михаила Елизарова. О последнем случае хочется сказать особо. Здесь у тела русской литературы случается сильный нарыв, гной и угроза сепсиса. Владимир Сорокин скромно не включил в сборник собственные произведения, однако невозможно преувеличить его значение именно в деле экспериментов с телом российской словесности. Он задает тон (доказательством особых организаторских способностей писателя и является антология) — и множество начинающих сочинителей, эдаких "птенцов" гнезда Сорокина, слишком буквально воспринимают эту пресловутую установку на телесность. Им кажется, что достаточно всего несколько смелых физиологических образов — и ты в фаворе. Владимир Сорокин, сам к 50-летнему юбилею попавший в классики и еще готовый вырулить на новую колею, торжественно возглавил тупиковое направление нашей литературы. Нелегкое бремя. И Сорокин это понимает: "И вновь захочется нам чистых идей, высоких помыслов, полупрозрачных героев..." Возможно, этим сборником он просто попытался, что называется, "отмазаться", разделить ответственность: то ли с Мамлеевым и Лимоновым, то ли с Толстым и Куприным.
"Русский рассказ ХХ века". Составитель Владимир Сорокин
25.06.2005
Автор: Дюк Митягов
Источник: Ваш досуг №34(434)
Где бы мы не искали свою национальную идею, скорее всего, пропажа отыщется в русской литературе. Не верится, что россиянин вконец опростел и способен понимать лишь телеадаптацию чужого мировосприятия с помощью закадрового хохота и аплодисментов. Для истинных ценителей изящной словесности и концентрированной драматургии рассказа писатель Владимир Сорокин с помощью издателя Игоря Захарова подготовил восхитительный подарок — коллекцию лучших образцов малой русской прозы прошлого века. Сборник открывает Лев Николаевич Толстой знаменитым рассказом «После бала», за ним следуют Лидия Зиновьева-Аннибал, Федор Сологуб, Леонид Андреев, Александр Куприн, Алексей Толстой и Максим Горький. И так в хронологическом порядке до Татьяны Толстой, Виктора Пелевина и Людмилы Улицкой. Здесь и несчастная «Старуха» Даниила Хармса, и пронзительная история большой любви карлика в «Картофельном эльфе» Владимира Набокова, и «Социальная грусть» Михаила Зощенко и «Доктор» Андрея Битова, и даже «Когда поэты были молодыми» радикального Эдуарда Лимонова. Их скромности ли или по каким-то иным соображениям, в антологии не нашлось места опусам составителя, хотя несколько рассказов одиозного писателя так и просятся в подборку. По мере ознакомления с материалом проясняется «красная нить» объединяющая эти произведения. Акценты в предлагаемых рассказах стоят не на вымученных душевных терзаниях, коими изобиловал век XIX, а на вполне физиологических ощущениях. Главные роли достались человеческому телу и его отдельным участкам. Достоинствам и недостаткам, паранормальным способностям и болезненным ощущениям. Словом, телу, живому или мертвому. И это не торжество плоти над экзистенциальными размышлениями — просто телесное ничуть не менее важно, чем игра воображения. А мастерство гениев пера, от мудрых классиков до сердитых постмодернистов, превратит чтение в изысканное удовольствие. Украшает голубую обложку издания рисунок самого Владимира Сорокина: красная звезда, падающая на бескрайний российский простор. Рекомендовано всем, то умеет читать по-русски.