Год издания: 2000
Кол-во страниц: 192
Переплёт: твердый
ISBN: 5-8159-0089-3
Серия : Знаменитые книги
Жанр: Философский роман
«100 лет назад, в конце января 1900 года, великий русский мыслитель Владимир Сергеевич Соловьев завершил свое последнее философское сочинение – “Три разговора о войне, прогрессе и конце всемирной истории”. Некая Дама, Генерал, Политик, г-н Z, подозрительно похожий на автора, и князь-толстовец спорят за вечерним чаем о роли насилия в истории, о противоречии между моральными заповедями и реальным ходом истории, о возможности установления вечного международного мира. Чуть позже к “Трем разговорам” была присоединена “Краткая повесть об aнтихристе” – некое пророчество о судьбах человечества в ХХ и XXI веке и о конце времен; к пасхе книга вышла в свет; спустя несколько месяцев философа не стало.
Не в том дело, до конца ли был прав Соловьев. А в том, что мы – не первые, кто жил на этом свете и кто размышлял о трагедии социального мироустройства. Как знать, если бы наши политики побольше читали и пореже проявляли интеллектуальную самоуверенность, то и глупости, которая часто граничит с подлостью, было бы в современном мире значительно меньше?»
«Известия», январь 2000
Владимир Соловьев
ТРИ РАЗГОВОРА
О ВОЙНЕ, ПРОГРЕССЕ
И КОНЦЕ ВСЕМИРНОЙ ИСТОРИИ,
СО ВКЛЮЧЕНИЕМ КРАТКОЙ ПОВЕСТИ
ОБ АНТИХРИСТЕ
Печатается по тексту
Собрания сочинений В.В.Соловьева
Том VIII. СПб. 1903
Содержание Развернуть Свернуть
Содержание
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ
«Три разговора»
Разговор первый 7
Разговор второй 36
Разговор третий 78
Краткая повесть об антихристе 116
Предисловие к отдельному изданию книги 147
СЕРГЕЙ СОЛОВЬЕВ
Глава из книги
«Владимир Соловьев. Жизнь и творческая эволюция»
«Три разговора» и «Повесть об антихристе» 157
Почитать Развернуть Свернуть
В саду одной из тех вилл, что, теснясь у подножия Альп, глядятся в лазурную глубину Средиземного моря, случайно сошлись этою весною пятеро русских: старый боевой генерал; «муж совета», отдыхающий от теоретических и практических занятий государственными делами, — я буду называть его политиком; молодой князь, моралист и народник, издающий разные более или менее хорошие брошюры по нравственным и общественным вопросам; дама средних лет, любопытная ко всему человеческому, и еще один господин неопределенного возраста и общественного положения — назовем его г-н Z. Я безмолвно присутствовал при их беседах; некоторые показались мне занимательными, и я тогда же по свежей памяти записал их. Первый разговор начался в мое отсутствие по поводу какой-то газетной статьи или брошюры насчет того литературного похода против войны и военной службы, что по следам гр. Толстого ведется ныне баронессою Зуттнер и
м-ром Стэдом. Политик на вопрос дамы, что он думает об этом движении, назвал его благонамеренным и полезным; генерал вдруг на это рассердился и стал злобно глумиться над теми тремя писателями, называя их истинными столпами государственной премудрости, путеводным созвездием на политическом небосклоне и даже тремя китами русской земли, на что политик заметил: ну и другие рыбы найдутся. Это привело почему-то в восхищение г-нa Z, который заставил, по его словам, обоих противников единомысленно исповедать, что они действительно считают кита за рыбу, и даже будто бы дать сообща определение тому, что такое рыба, а именно: животное, принадлежащее частью к морскому ведомству, частью же к департаменту водяных сообщений. Думаю, впрочем, что это выдумал сам г-н Z. Как бы то ни было, мне не удалось восстановить как следует начало разговора. Сочинять из своей головы по образцу Платона и его подражателей я не решился и начал свою запись с тех слов генерала, которые я услышал, подходя к беседующим.
РАЗГОВОР ПЕРВЫЙ
Audiatur et prima pars.
Генерал (взволнованный, говорит, вставая и снова садясь и с быстрыми жестами). Нет, позвольте! Скажите мне только одно: существует теперь или нет христолюбивое и достославное российское воинство? Да или нет?
Политик (растянувшись на шезлонге, говорит тоном, напоминающим нечто среднее между беззаботными богами Эпикура, прусским полковником и Вольтером). Существует ли русская армия? Очевидно, существует. Разве вы слышали, что она упразднена?
Генерал. Ну, не притворяйтесь же! Вы отлично понимаете, что я не про это говорю. Я спрашиваю, имею ли я теперь право по-прежнему почитать существующую армию за достославное христолюбивое воинство, или это название уже более не годится и должно быть заменено другим?
Политик. Э... так вот вы о чем беспокоитесь! Ну, с этим вопросом вы не туда адресовались: обратитесь лучше в департамент герольдии — там ведь разными титулами заведуют.
Г-н Z (говорит как будто с затаенною мыслью). А департамент герольдии на такой запрос генерала ответит, вероятно, что употребление прежних титулов законом не возбраняется. Разве последний принц Лузиньян не назывался беспрепятственно королем Кипрским, хотя он не то что Кипром управлять, а и вина-то кипрского пить не мог по своему телесному и имущественному состоянию? Так почему же и современной армии не титуловаться христолюбивым воинством?
Генерал. Титуловаться! Так белое и черное — титул? Сладкое и горькое — титул? Герой и подлец — титул?
Г-н Z. Да ведь я это не от себя, а от лица мужей, блюдущих законы.
Дама (к политику). Зачем вы останавливаетесь на выражениях? Наверное, генерал хотел что-нибудь сказать своим «христолюбивым воинством».
Генерал. Благодарю вас. Я хотел и хочу сказать вот что. Спокон веков и до вчерашнего дня всякий военный человек — солдат или фельдмаршал, все равно — знал и чувствовал, что он служит делу важному и хорошему — не полезному только или нужному, как полезна, например, ассенизация или стирка белья, а в высоком смысле хорошему, благородному, почетному делу, которому всегда служили самые лучшие, первейшие люди, вожди народов, герои. Это наше дело всегда освящалось и возвеличивалось в церквах, прославлялось всеобщею молвою. И вот в одно прекрасное утро мы вдруг узнаем, что все это нам нужно забыть и что мы должны понимать себя и свое место на свете Божием в обратном смысле. Дело, которому мы служили и гордились, что служим, объявлено делом дурным и пагубным, оно противно, оказывается, Божьим заповедям и человеческим чувствам, оно есть ужаснейшее зло и бедствие, все народы должны против него соединиться, и его окончательное уничтожение есть только вопрос времени.
Князь. Неужели вы, однако, раньше не слыхали никаких голосов, осуждающих войну и военную службу как остаток древнего людоедства?
Генерал. Ну как не слыхать? И слыхал, и читал на разных языках! Но ведь все эти ваши голоса были для нашего брата — извините за откровенность — не из тучи гром: услышал и забыл. Ну а теперь дело совсем другого рода: мимо не пройдешь. Так вот я и спрашиваю, как нам теперь быть? Чем я, то есть всякий военный, должен себя почитать и как на самого себя смотреть: как на настоящего человека или как на изверга естества? Должен ли я себя уважать за свою посильную службу доброму и важному делу или ужасаться этого своего дела, каяться в нем и смиренно умолять всякого штатского простить мне мое профессиональное окаянство?
Политик. Что за фантастическая постановка вопроса! Как будто от вас стали требовать чего-то особенного. Новые требования обращены не к вам, а к дипломатам и другим «штатским», которые очень мало интересуются вашим «окаянством», как и вашею «христолюбивостью». А к вам, как прежде, так и теперь, — только одно требование: исполнять беспрекословно приказания начальства.
Генерал. Ну, так как вы не интересуетесь военным делом, то натурально и имеете о нем, по вашему выражению, «фантастическое» представление. Вы не знаете, как видно, и того, что в известных случаях приказание начальства только в том и состоит, чтобы не ждать и не спрашивать его приказаний.
Политик. А именно?
Генерал. А именно, представьте себе, например, что я волею начальства поставлен во главе целого военного округа. Значит, мне тем самым приказано всячески руководить вверенными мне войсками, поддерживать и укреплять в них известный образ мыслей, действовать в определенном направлении на их волю, настраивать на известный лад их чувства — одним словом, воспитывать их, так сказать, в смысле их назначения. Прекрасно. Для этой цели мне предоставлено, между прочим, отдавать по войскам моего округа общие приказы от моего имени и под моею личною ответственностью. Ну, так если бы я отнесся к высшему начальству с тем, чтобы оно диктовало мне мои приказы или хоть предписывало, в каком направлении мне их писать, так разве не получил бы я на это в первый раз «старого дурака», а во второй — чистой отставки? Это значит, что я сам должен действовать на свои войска в известном духе, который, предполагается, заранее и раз навсегда одобрен и утвержден высшим начальством, так что и спрашивать об этом было бы или глупостью, или дерзостью. А вот теперь-то этот самый «известный дух», который был в сущности один и тот же от Саргона и Ассурбанипала до Вильгельма II, — он-то вдруг и оказывается под сомнением. До вчерашнего дня я знал, что я должен поддерживать и укреплять в своих войсках не другой какой-нибудь, а именно боевой дух — готовность каждого солдата бить врагов и самому быть убитому, для чего непременно нужна полная уверенность в том, что война есть дело святое. И вот у этой-то уверенности отнимается ее основание, военное дело лишается своей, как это говорят по-ученому, «нравственно-религиозной санкции».
Политик. Это все ужасно преувеличено. Никакого такого радикального переворота во взглядах не замечается. С одной стороны, и прежде всегда все знали, что война есть зло и что чем меньше ее, тем лучше, а с другой стороны, все серьезные люди и теперь понимают, что это есть такого рода зло, которого полное устранение в настоящее время еще невозможно. Значит, дело идет не об уничтожении войны, а об ее постепенном и, может быть, медленном введении в теснейшие границы. А принципиальный взгляд на войну остается тот же, что и был всегда: неизбежное зло, бедствие, терпимое в крайних случаях.
Генерал. И только-то?
Политик. Только.
Генерал (вскакивая с места). А что, вы в святцы заглядывали когда-нибудь?
Политик. То есть в календарь? Приходилось справляться, например, насчет именинниц и именинников.
Генерал. А заметили вы, какие там святые помещены?
Политик. Святые бывают разные.
Генерал. Но какого звания?
Политик. И звания разного, я думаю.
Генерал. Вот то-то и есть, что не очень разного.
Политик. Как? Неужели только одни военные?
Генерал. Не только, а наполовину.
Политик. Ну, опять какое преувеличение!
Генерал. Мы ведь не перепись им поголовную делаем для статистики. А я только утверждаю, что все святые собственно нашей русской церкви принадлежат лишь к двум классам: или монахи разных чинов, или князья, то есть по старине, значит, непременно военные, и никаких других святых у нас нет — разумею святых мужского пола. Или монах, или воин.
Дама. А юродивых вы забыли?
Генерал. Нисколько не забыл! Но юродивые — ведь это своего рода иррегулярные монахи. Что казаки для армии, то юродивые для монашества. А затем, если вы мне найдете между русскими святыми хоть одного белого священника, или купца, или дьяка, или приказного, или мещанина, или крестьянина — одним словом, какой бы то ни было профессии, кроме монахов и военных, — берите себе все то, что я в будущее воскресенье привезу из Монте-Карло.
Политик. Спасибо. Оставляю вам ваши сокровища и вашу половину святцев, а то и все целиком. Но только объясните мне, пожалуйста, что же, собственно, вы хотели вывести из вашего открытия или наблюдения? Неужели то, что одни монахи и военные могут быть нравственными образцами?
Генерал. Не совсем угадали. Я сам знал высокодобродетельных людей и между белыми священниками, и между банкирами, и между чиновниками, и между крестьянами, а самое добродетельное существо, которое я могу припомнить, была нянюшка у одного из моих знакомых. Но мы ведь не об этом. Я к тому о святых сказал, что каким бы образом могло туда попасть столько воинов наряду с монахами и предпочтительно перед всеми мирными, гражданскими профессиями, если бы всегда смотрели на военное дело как на терпимое зло вроде питейной торговли или чего-нибудь еще худшего? Ясно, что христианские народы, по мысли которых святцы-то делались (ведь не у одних русских так, а приблизительно то же и у других), не только уважали, но еще особенно уважали военное звание и изо всех мирских профессий только одну военную считали воспитывающею, так сказать, своих лучших представителей для святости. Вот этот-то взгляд и несовместим с теперешним походом против войны.
Политик. Да я разве говорил, что нет никакой перемены? Некоторая желательная перемена происходит несомненно. Религиозный ореол, который окружал войны и военных в глазах толпы, теперь снимается — это так. Но ведь к этому дело шло уже давно. И кого же это практически-то задевает? Разве духовенство, так как изготовление ауреолов в его ведомстве. Ну, придется кой-что почистить с этой стороны. Чего нельзя похерить, истолкуют в смысле иносказательном, а прочее подвергнут благоумолчанию и благозабвению.
Князь. Да уж и начались благоприспособления. Я для своих изданий слежу за нашей духовной литературой. Так уж в двух журналах имел удовольствие прочесть, что христианство безусловно осуждает войну.
Генерал. Не может быть!
Князь. Я и сам глазам не верил. Могу показать.
Политик (к генералу). Вот видите! Ну а для вас-то тут какая забота? Вы ведь люди дела, а не благоглаголания. Профессиональное самолюбие, что ли, и тщеславие? Так ведь это нехорошо. А практически, повторяю, все для вас остается по-прежнему. Хотя система милитаризма, от которой вот уж тридцать лет никому вздохнуть нельзя, должна теперь исчезнуть, но войска в известных размерах остаются; и поскольку они будут допущены, то есть признаны необходимыми, от них будут требоваться те же самые боевые качества, что и прежде.
Генерал. Да, уж вы мастера просить молока от мертвого быка! Кто же вам даст эти требуемые боевые качества, когда первое боевое качество, без которого все другие ни к чему, состоит в бодрости духа, а она держится на вере в святость своего дела. Ну а как же это может статься, если будет признано, что война есть злодейство и губительство, лишь по неизбежности терпимое в крайних случаях?
Политик. Но ведь от военных такого признания вовсе и не требуется. Пусть считают себя первыми людьми в свете, какое кому до этого дело? Ведь уж вам объясняли, что принцу Лузиньяну позволено признавать себя королем Кипрским, лишь бы он у нас денег на кипрское вино не просил. Не покушайтесь только на наш карман больше чем следует, а затем будьте в своих глазах солью земли и красою человечества — кто вам мешает?
Генерал. «Будьте в своих глазах»! Да что мы, на луне, что ли, разговариваем? В торричеллиевой пустоте, что ли, вы будете держать военных людей, чтоб до них не доходили никакие посторонние влияния? И это при всеобщей-то воинской повинности, при краткосрочной-то службе, при дешевых-то газетах! Нет, дело уж слишком ясно. Раз военная служба стала вынужденною повинностью для всех и каждого и раз во всем обществе, начиная с представителей государства, как вот вы, например, устанавливается новый, отрицательный взгляд на военное дело, этот взгляд непременно уж будет усвоен и самими военными. Если на военную службу все, начиная с начальства, станут смотреть как на неизбежное покуда зло, то, во-первых, никто не станет добровольно избирать военную профессию на всю жизнь, кроме разве какого-нибудь отребья природы, которому больше деваться некуда; а во-вторых, все те, кому поневоле придется нести временную военную повинность, будут нести ее с теми чувствами, с которыми каторжники, прикованные к своей тачке, несут свои цепи. Извольте при этом говорить о боевых качествах и о военном духе!
Г-н Z. Я всегда был уверен, что после введения всеобщей воинской повинности упразднение войск, а затем и отдельных государств есть только вопрос времени, и времени не слишком уже отдаленного при теперешнем ускоренном ходе истории.
Генерал. Может быть, вы правы.
Князь. А я даже полагаю, что вы наверное правы, хотя это мне до сих пор не приходило в голову в таком виде. Но ведь это превосходно! Подумайте только: милитаризм порождает как свое крайнее выражение систему всеобщей воинской повинности, и вот благодаря именно этому гибнет не только новейший милитаризм, но и все древние основы военного строя. Чудесно.
Дама. У князя даже лицо повеселело. Это хорошо. А то ходил все такой угрюмый — совсем не подобает «истинному христианину».
Князь. Да уж слишком много грустного кругом; одна вот только радость остается — мысль о неизбежном торжестве разума наперекор всему.
Г-н Z. Что милитаризм в Европе и в России съедает самого себя — это несомненно. А какие отсюда произойдут радости и торжества — это еще увидим.
Князь. Как? Вы сомневаетесь в том, что война и военщина — безусловное и крайнее зло, от которого человечество должно непременно и сейчас же избавиться? Вы сомневаетесь, что полное и немедленное уничтожение этого людоедства было бы во всяком случае торжеством разума и добра?
Г-н Z. Да, я совершенно уверен в противном.
Князь. То есть это в чем же?
Г-н Z. Да в том, что война не есть безусловное зло и что мир не есть безусловное добро, или, говоря проще, что возможна и бывает хорошая война, возможен и бывает дурной мир.
Князь. А! Теперь я вижу разницу между вашим взглядом и взглядом генерала: он ведь думает, что война всегда хорошее дело, а мир — всегда дурное.
Генерал. Ну нет! И я отлично понимаю, что война может быть иногда очень плохим делом, именно когда нас бьют, как, например, под Нарвой или Аустерлицем, и мир может быть прекрасным делом, как, например, мир Ништадтский или Кучук-Кайнарджийский.
Дама. Это, кажется, вариант знаменитого изречения того кафра или готтентота, который говорил миссионеру, что он отлично понимает разницу между добром и злом: добро — это когда я уведу чужих жен и коров, а зло — когда у меня уведут моих.
Генерал. Да ведь это мы с африканцем-то вашим только сострили: он нечаянно, а я нарочно. А вот теперь хотелось бы послушать, как умные люди вопрос о войне с нравственной точки зрения обсуждать будут.
Политик. Ах! Лишь бы только наши «умные люди» не примешали какой-нибудь схоластики и метафизики к такому ясному, исторически обусловленному вопросу.
Князь. Ясному с какой точки зрения?
Политик. Моя точка зрения — обыкновенная, европейская, которую, впрочем, теперь и в других частях света усвояют понемногу люди образованные.
Князь. А сущность ее, конечно, в том, чтобы признавать все относительным и не допускать безусловной разницы между должным и недолжным, хорошим и дурным. Не так ли?
Г-н Z. Виноват. Это пререкание для нашего вопроса, пожалуй, бесполезно. Я вот, например, вполне признаю безусловную противоположность между нравственным добром и злом, но вместе с тем мне совершенно ясно, что война и мир сюда не подходят, что окрасить войну сплошь одною черною краскою, а мир — одною белою никак невозможно.
Князь. Но ведь это же внутреннее противоречие! Если то, что само по себе дурно, например убийство, может быть хорошо в известных случаях, когда вам угодно называть его войною, то куда же денется безусловное-то различие добра и зла?
Г-н Z. Как это просто: «Всякое убийство есть безусловное зло; война есть убийство; следовательно, война есть безусловное зло». Силлогизм — первый сорт. Только вы забыли, что обе ваши посылки, и большая и малая, еще должны быть доказаны, а следовательно, и заключение еще висит пока на воздухе.
Политик. Ну разве я не говорил, что мы попадем в схоластику?
Дама. Да про что, собственно, они толкуют?
Политик. Про какие-то большие и малые посылки.
Г-н Z. Простите! Мы сейчас к делу подойдем. Так вы утверждаете, что во всяком случае убить, то есть отнять жизнь у другого, есть безусловное зло?
Князь. Без сомнения.
Г-н Z. Ну а быть убитым — безусловное это зло или нет?
Князь. По-готтентотски — разумеется, да. Но ведь мы говорили про нравственное зло, а оно может заключаться лишь в собственных действиях разумного существа, которые от него самого зависят, а не в том, что с ним случается помимо его воли. Значит, быть убитым — все равно как умереть от холеры или от инфлюэнцы, не только не есть безусловное зло, но даже вовсе не есть зло. Этому нас еще Сократ и стоики научили.
Г-н Z. Ну, за людей столь древних я не берусь отвечать. А ваша-то вот безусловность при нравственной оценке убийства как будто хромает: ведь, по-вашему, выходит, что безусловное зло состоит в причинении другому чего-то такого, что вовсе не есть зло. Воля ваша, а тут что-то хромает. Однако мы эту хромоту бросим, а то, пожалуй, в самом деле в схоластику залезем. Итак, при убийстве зло состоит не в физическом факте лишения жизни, а в нравственной причине этого факта, именно в злой воле убивающего. Так ведь?
Князь. Ну конечно. Да ведь без этой злой воли и убийства не бывает, а бывает или несчастье, или неосторожность.
Г-н Z. Это ясно, когда воли убивать вовсе не было, например при неудачной операции. Но ведь можно представить и другого рода положение, когда воля хотя и не имеет своей прямою целью лишить жизни человека, однако заранее соглашается на это как на крайнюю необходимость, — будет ли и такое убийство безусловным злом, по-вашему?
Князь. Да, конечно, будет, раз воля согласилась на убийство.
Г-н Z. А разве не бывает так, что воля, хотя и согласна на убийство, не есть, однако, злая воля и, следовательно, убийство не может здесь быть безусловным злом даже с этой субъективной стороны?
Князь. Ну, это уже совсем что-то непонятное... А! Впрочем, догадываюсь: вы разумеете тот знаменитый случай, когда в пустынном месте какой-нибудь отец видит разъяренного мерзавца, который бросается на его невинную (для большего эффекта прибавляют еще малолетнюю) дочь, чтобы совершить над нею гнусное злодеяние, и вот несчастный отец, не имея возможности иначе защитить ее, убивает обидчика. Тысячу раз слыхал этот аргумент!
Г-н Z. Замечательно, однако, не то, что вы тысячу раз его слыхали, а то, что никто ни одного раза не слыхал от ваших единомышленников дельного или хоть сколько-нибудь благовидного возражения на этот простой аргумент.
Князь. Да на что же тут возражать?
Г-н Z. Вот, вот! Ну, если не хотите в форме возражения, то докажите каким-нибудь прямым и положительным образом, что во всех случаях без исключения, следовательно и в том, о котором у нас речь, воздержаться от сопротивления злу силою, безусловно, лучше, нежели употребить насилие с риском убить злого и вредного человека.
Князь. Да какое же тут может быть особое доказательство для единичного случая? Раз вы признали, что вообще убийство есть в нравственном смысле зло, то ясно, что и во всяком единичном случае оно будет также зло.
Дама. Ну, это слабо.
Г-н Z. Это даже очень слабо, князь. Ведь о том, что вообще лучше не убивать, чем убивать, — об этом нет спора, в этом все согласны. А вопрос именно только об единичных случаях. Спрашивается: есть ли общее или общепризнанное правило не убивать — действительно безусловное и, следовательно, не допускающее никакого исключения ни в каком единичном случае и ни при каких обстоятельствах, или же оно допускает хоть одно исключение и, следовательно, уже не есть безусловное?
Князь. Нет, я не согласен на такую формальную постановку вопроса. И к чему это? Положим, я допущу, что в вашем исключительном случае, нарочно выдуманном для спора...
Дама (укоризненно). Ай-ай!
Генерал (иронически). О-го-го
Князь (не обращая внимания). Допустим, что в вашем выдуманном случае убить лучше, чем не убивать, — в самом деле я этого, конечно, не допускаю, но положим, что вы тут правы; положим даже, что ваш случай не выдуманный, а действительный, но, как и вы согласитесь, совершенно редкий, исключительный. А ведь у нас дело идет о войне — явлении общем, всемирном; и не станете же вы утверждать, что Наполеон, или Мольтке, или Скобелев находились в положении, сколько-нибудь похожем на положение отца, принужденного защищать от покушений изверга невинность своей малолетней дочери?
Дама. Вот это лучше прежнего. Bravo, mon prince!
Г-н Z. Действительно, ловкий скачок от неприятного вопроса. Но не позволите ли вы мне, однако, установить между этими двумя явлениями — единичным убийством и войною — их логическую, а вместе и историческую связь. А для этого сначала опять возьмем наш пример, но только без тех частностей, которые как будто усиливают, а на самом деле ослабляют его значение. Не нужно тут ни отца, ни малолетней дочери, так как при них вопрос сейчас же теряет свое чисто этическое свойство, из области разумно-нравственного сознания переносится на почву натуральных нравственных чувств: родительская любовь, конечно, заставит этого отца убить злодея на месте, не останавливаясь на обсуждении вопроса, должен ли он и имеет ли право это сделать в смысле высшего нравственного начала.
Итак, возьмем не отца, а бездетного моралиста, на глазах которого чужое и незнакомое ему слабое существо подвергается неистовому нападению дюжего злодея. Что же, по-вашему, этот моралист должен, скрестя руки, проповедовать добродетель в то время, как осатаневший зверь будет терзать свою жертву? Этот моралист, по-вашему, не почувствует в себе нравственного побуждения остановить зверя силою, хотя бы и с возможностью и даже вероятностью убить его? И если он вместо того допустит злодеянию совершиться под аккомпанемент его хороших слов, что же, по-вашему, совесть не будет упрекать его и не будет ему стыдно до отвращения к самому себе?
Князь. Может быть, все, что вы говорите, будет ощущаться моралистом, не верящим в действительность нравственного порядка или забывшим, что Бог не в силе, а в правде.
Дама. И это очень хорошо сказано. Ну, что-то вы теперь ответите?
Г-н Z. Я отвечу, что желал бы, чтобы это было сказано еще лучше, а именно прямее, проще и ближе к делу. Вы ведь хотели сказать, что моралист, действительно верящий в правду Божию, должен, не останавливая злодея силою, обратиться к Богу с молитвою, чтобы злое дело не совершилось: или через чудо нравственное — внезапное обращение злодея на путь истинный, или чрез чудо физическое — внезапный паралич, что ли...
Дама. Можно и без паралича: разбойник может быть чем-нибудь испуган или вообще как-нибудь отвлечен от своего замысла.
Г-н Z. Ну, это-то все равно, потому что чудо ведь не в самом происшествии, а в целесообразной связи этого происшествия, будь то телесный паралич или душевное какое-нибудь волнение, с молитвою и ее нравственным предметом. Во всяком случае, предлагаемый князем способ помешать злому делу сводится все-таки к молитве о чуде.
Князь. Ну... то есть... почему же к молитве... и к чуду?
Г-н Z. А то к чему же?
Князь. Но раз я верю, что мир управляется добрым и разумным началом жизни, я верю и тому, что в мире может происходить только то, что согласно с этим, то есть с волею Божией.
Г-н Z. Виноват! Вам сколько лет?
Князь. Что значит этот вопрос?
Г-н Z. Ничего обидного, уверяю вас. Лет тридцать-то будет?
Князь. Ну, побольше будет.
Г-н Z. Так вам, наверное, приходилось видать, а не видать, так слыхать, а не слыхать, так читать в газетах, что злые-то или безнравственные дела совершаются все-таки на сем свете.
Князь. Ну?
Г-н Z. Ну так как же? Значит, «нравственный порядок», или правда, или воля Божия, очевидно, сами собою в мире не осуществляются...
Политик. Вот наконец на дело похоже. Если зло существует, то, значит, боги или не могут, или не хотят ему помешать, а в обоих случаях богов, как всемогущих и благих сил, вовсе нет. Старо, но верно.
Дама. Ах, что это вы!
Генерал. Вот ведь до чего договорились. «Пофилософствуй, ум вскружится!»
Князь. Ну, это плохая философия! Как будто Божья воля связана с какими-нибудь нашими представлениями о добре и зле!
Г-н Z. С какими-нибудь представлениями не связана, но с истинным понятием добра связана теснейшим образом. Иначе если добро и зло вообще безразличны для божества, то вы сами себя опровергли окончательно.
Князь. Почему это?
Г-н Z. Да ведь если, по-вашему, для божества все равно, что сильный мерзавец под влиянием зверской страсти истребляет слабое существо, то ведь и подавно божество ничего не может иметь против того, чтобы под влиянием сострадания кто-нибудь из нас истребил мерзавца. Ведь не станете же вы защищать такую нелепость, что только убийство слабого и безобидного существа не есть зло перед Богом, а убийство сильного и злого зверя есть зло.
Князь. Это вам кажется нелепостью, потому что вы не туда смотрите, куда следует: нравственно важно не то, кто убит, а то, кто убивает. Ведь вот вы сами назвали злодея зверем, то есть существом без разума и совести, — какое же может быть нравственное зло в его действиях?
Дама. Ай-ай! Да разве тут про зверя в буквальном смысле? Это все равно как если бы я сказала своей дочери: «Какие ты говоришь глупости, ангел мой!», а вы бы стали на меня кричать: «Что с вами? Разве ангелы могут говорить глупости?» Ай-ай, какой плохой спор!
Князь. Извините, я отлично понимаю, что злодей назван зверем метафорически и что у этого зверя нет хвоста и копыт; но ясно, что про неразумность и бессовестность здесь говорится в буквальном смысле: не может же человек с разумом и совестью совершать такие дела!
Г-н Z. Новая игра словами! Конечно, человек, поступающий по-зверски, теряет разум и совесть в том смысле, что перестает слушаться их голоса; но чтобы разум и совесть вовсе в нем не говорили — это еще вам нужно доказать, а пока я продолжаю думать, что зверский человек отличается от нас с вами не отсутствием разума и совести, а только своей решимостью действовать им наперекор, по прихотям своего зверя. А зверь такой же точно и в нас сидит, только мы его обыкновенно на цепи держим, ну а тот человек, значит, спустил его с цепи и сам тянется за его хвостом; а цепь-то и у него есть, только без употребления.
Генерал. Вот именно. А если князь с вами не согласен, бейте его скорее его собственным прикладом! Да ведь если злодей есть только зверь без разума и совести, так ведь убить его все равно что убить волка или тигра, бросившихся на человека, — это, кажется, и Обществом покровительства животных еще не запрещено.
Князь. Но вы опять забываете, что, каково бы ни было состояние этого человека — полная ли атрофия разума и совести или сознательная безнравственность, если такая возможна, — дело ведь не в нем, а в вас самих: у вас-то разум и совесть не атрофированы, и притом вы не хотите сознательно нарушать их требования, — ну так вы и не убьете этого человека, каков бы он ни был.
Г-н Z. Конечно, не убил бы, если бы разум и совесть мне это безусловно запрещали. Но представьте себе, что разум и совесть говорят мне совсем другое, и, кажется, более разумное и добросовестное.
Князь. Это любопытно. Послушаем.
Г-н Z. И прежде всего разум и совесть умеют считать по крайней мере до трех...
Генерал. Ну-тка, ну-тка!
Г-н Z. А потому разум и совесть, если не хотят фальшивить, не станут говорить мне два, когда на деле — три...
Генерал (в нетерпении). Ну-ну!
Князь. Ничего не понимаю.
Г-н Z. Да ведь, по-вашему, разум и совесть говорят мне только обо мне самом да о злодее, и все дело, по-вашему, в том, чтобы я его как-нибудь пальцем не тронул. Ну а ведь по правде-то тут есть и третье лицо, и, кажется, самое главное, — жертва злого насилия, требующая моей помощи. Ее-то вы всегда забываете, ну а совесть-то говорит и о ней, и о ней прежде всего, и воля Божия тут в том, чтобы я спас эту жертву, по возможности щадя злодея; но ей-то я помочь должен во что бы то ни стало и во всяком случае: если можно, то увещаниями, если нет, то силой, ну а если у меня руки связаны, тогда только тем крайним способом — крайним сверху, — который вы преждевременно указали и так легко бросили, именно молитвою, то есть тем высшим напряжением доброй воли, что, я уверен, действительно творит чудеса, когда это нужно. Но какой из этих способов помощи нужно употребить, это зависит от внутренних и внешних условий происшествия, а безусловно здесь только одно: я должен помочь тем, кого обижают. Вот что говорит моя совесть.
Генерал. Прорван центр, ура!
Князь. Ну, я от такой широкой совести отошел. Моя говорит в этом случае определеннее и короче: не убий! — вот и все. А впрочем, я и теперь не вижу, чтобы мы сколько-нибудь подвинулись в нашем споре. Если бы я опять согласился с вами, что в том положении, которое вы выставляете, всякий, даже нравственно развитой и вполне добросовестный человек, мог бы под влиянием сострадания и не имея достаточно времени, чтобы дать себе ясный отчет о нравственном качестве своего поступка, мог бы допустить себя до убийства, — то что же опять-таки отсюда следует для главного-то нашего вопроса? Разве, повторяю, Тамерлан, или Александр Македонский, или лорд Кичинер убивали и заставляли убивать людей для защиты слабых существ от покушавшихся на них злодеев?
Г-н Z. Хотя сопоставление Тамерлана с Александром Македонским есть плохое предвещание для наших исторических вопросов, но так как вы вот уже второй раз нетерпеливо переходите в эту область, то позвольте мне сделать историческую ссылку, которая действительно поможет нам связать вопрос о личной защите с вопросом о защите государственной. Дело было в двенадцатом столетии, в Киеве. Удельные князья, уже тогда, по-видимому, державшиеся ваших взглядов на войну и полагавшие, что ссориться и драться можно только «chez soi», не соглашались идти в поход против половцев, говоря, что им жалко подвергать людей бедстви
Дополнения Развернуть Свернуть
Автор книги о Владимире Соловьеве
Сергей Михайлович Соловьев (1885 —1942) —
его племянник, крестник и духовный наследник.
Написанная в 1922 —1923 годах, книга впервые
была издана лишь в 1977 году в Брюсселе.
Заключительная, седьмая глава этой книги
печатается здесь по тексту издательства «Республика»,
Москва, 1997 год.
«ТРИ РАЗГОВОРА»
И
«Повесть об антихристе»
Замыслы смелые
Крепнут в груди.
Ангелы белые
Шепчут: иди!
В. Соловьев
Если занятия Платоном в 1875 г. вдохновили Соловьева на сочинение маленького диалога «Вечера в Каире», то теперь, окунувшись снова и глубже прежнего в вечно свежий поток Платонова творчества, Соловьев задумывает изложить свои воззрения в трех диалогах, построенных по образцу Платона. Так создаются знаменитые «Три разговора». Какая их тема? Первоначально в «Книжках недели» заглавие этого сочинения было: «Под пальмами. Три разговора о мирных и военных делах». В отдельном издании заглавие было изменено на «Три разговора о войне, прогрессе и конце всемирной истории, со включением краткой повести об антихристе и с приложениями». Но это только частности. Вопрос шел о природе зла и действии его в мире. Предполагая осветить этот вопрос с метафизической точки зрения в своей «Теоретической философии», Соловьев предварительно излагает свой взгляд в популярной форме, доступной для всякого читателя. В предисловии к «Трем разговорам» Соловьев говорит: «Есть ли зло только естественный недостаток, несовершенство, само собой исчезающее с ростом добра, или оно есть действительная сила, посредством соблазнов владеющая нашим миром, так что для успешной борьбы с нею нужно иметь точку опоры в ином порядке бытия? Этот жизненный вопрос может отчетливо исследоваться и решаться лишь в целой метафизической системе. Начав работать над этим для тех, кто способен и склонен к умозрению, я, однако, чувствовал, насколько вопрос о зле важен для всех. Около двух лет тому назад особая перемена в душевном настроении, о которой здесь нет надобности распространяться, вызвала во мне сильное и устойчивое желание осветить наглядным и общедоступным образом те главные стороны в вопросе о зле, которые должны затрагивать всякого».
Влияние Платона заметно на всем построении диалогов. Роль Сократа играет г-н Z., за которым легко узнать лицо автора. В первом диалоге главная роль принадлежит старому боевому генералу, представителю «религиозно-бытовой точки зрения». Во втором диалоге — политику, «мужу совета», представителю точки зрения культурно-прогрессивной. За этими двумя лицами автор признает относительную правду. Наконец, прямо от своего лица Соловьев говорит в третьем диалоге устами
г-на Z. Четвертый собеседник — молодой князь, «моралист и народник» — жестокая карикатура на толстовцев, за этим лицом Соловьев, по-видимому, не признает никакой, даже относительной правды и отдает его на растерзание всем другим собеседникам. Платон допускал в своих философских диалогах иронию, но Соловьев пошел дальше своего образца. Его разговоры переполнены шутками и каламбурами, и пятый собеседник — дама играет роль шута шекспировской драмы, высказывая иногда остроумные и глубокие мысли.
Итак, Соловьев, прямо говоря от лица г-на Z., прячет свое лицо и за масками генерала и политика. К первому у него чувствуется горячая симпатия, второй говорит целыми страницами из «Оправдания добра» и «Национального вопроса», и нас поражает совпадение знакомых нам идей Соловьева с credo старого политика, скептика и атеиста, сочувственно цитирующего своего любимого поэта Лукреция: «Tantum religio potuit suadere malorum»*.
В «Трех разговорах» Соловьев окончательно выражает свой взгляд на Толстого как на религиозного самозванца, как на фальсификатора христианства. «Истинная задача полемики здесь — не опровержение мнимой религии, а обнаружение действительного обмана». Соловьев считает войну злом, но злом неизбежным и не верит в возможность прекращения войн до конца всемирной истории. Миротворческая затея Николая II, его план всеобщего разоружения произвели на него впечатление лицемерия и отвода глаз. Он всей душой разделял идею Вильгельма II о необходимости сохранять солидарность христианской Европы ввиду неизбежности вооруженного столкновения с монгольской расой. В моих руках находится ценный документ, до сих пор не опубликованный. Это письмо Соловьева к княгине Елизавете Григорьевне Волконской, проживавшей в Риме. Вероятно, письмо, сохранившееся в бумагах Соловьева, не было отправлено по адресу, а может быть, Соловьев оставил у себя черновик или копию.
«Я совершенно не могу, — пишет Соловьев кн. Волконской, — разделять Ваших чувств и взглядов относительно затеи 12 августа. Ее настоящие пружины гораздо виднее здесь, нежели в Риме. Это совсем дурное дело, и его можно было бы назвать дьявольским, если бы оно не было так глупо. Единственная цель со стороны внушителей — отвести глаза посредством внешнего шума от тех внутренних язв, которые правительство могло бы и должно бы, но не хочет исцелять, а, напротив, с какой-то адской любовью к злу для зла старается увеличивать. Я говорю о явных фактах; одновременно с циркуляром 12 августа произошли два других правительственных действия: решено принудительное обрусение Финляндии и изданы синодские правила, которыми
400 000 русских униатов, заявляющих себя католиками, окончательно объявлены «православными», в силу административного распоряжения 1875 г. Согласитесь, княгиня, что эти две меры бросают совершенно особенный свет на одновременную с ними миротворческую затею: ведь для уничтожения такой вопиющей мерзости, как «административное» (посредством штыков и нагаек) перечисление людей из одного вероисповедания в другое, требовался только росчерк пера, а для воздержания от ничем не вызванного нападения на те права, соблюдать которые нападающий торжественно присягал, не требовалось совсем никакого действия, а нужно было только оставаться просто честным человеком. И вот, вместо удовлетворения самым элементарным обязанностям, объявляются такие задачи, которые не во власти, а следовательно, и не на обязанности объявляющего! Ну можно ли серьезно слышать, как человек, не доросший до сознания минимальных нравственных требований, выступает как всемирный благодетель? И какое тут может быть другое побуждение с этой стороны, кроме самого низменного и идиотского тщеславия? Ведь это все равно, как если бы кто-нибудь придушил собственных детей и затем объявил в газетах, что он желает спасать вселенную. «Il parat, que j’en ai dit assez et mme trop. Summa*: беременные сеном родят солому».
Резко разошелся Соловьев с общественным мнением и по вопросу о бурской войне. Прячась за маской политика, Соловьев в грубой форме высказал тот взгляд, который действительно принадлежал ему и высказывался им в беседах с друзьями. Соловьев отказывался подписывать сочувственные адреса Трансваальской республике, видя во всей этой шумихе глупость и лицемерие. Он не сочувствовал сепаративным стремлениям славянских народов освободиться от более культурных Австрии и Германии, стремлению буров к независимости от более культурной Англии. Национальным стремлениям народов противополагал он единство европейской культуры при гегемонии передовых и могучих наций Германии и Англии, сочувствовал и англо-романскому движению. «Та степень слабоумия, — говорит политик, и здесь мы слышим голос автора, — которая позволяет действительным, трудовым преимуществам немцев противопоставлять воображаемый крест на Ая-Софии, — едва ли и встречается теперь где-нибудь». Разные славянские комитеты называет он «вредными пустяками». Бурская война «поощряется завистью континента к Англии». «Говоря серьезно, эти буры конечно европейцы, но плохие. Отчужденные от своей славной метрополии, они в значительной степени потеряли и свою культурность, окруженные дикарями, сами одичали, загрубели, и ставить их на одну доску с англичанами и даже доходить до того, чтобы желать им успеха в борьбе с Англией — cela n’a pas de nom».
Эти и подобные им места «Трех разговоров» вызвали большое негодование в прежних друзьях Соловьева. С.П.Хитрово говорила, что Соловьев в молодые годы никогда бы не поверил, что когда-нибудь он будет способен писать такие возмутительные вещи...
Где можно было напечатать «Три разговора»? Сначала Соловьев надеялся на свой «Вестник Европы». 10(22) мая 1899 г. в Канне был закончен первый диалог, и Соловьев послал его Стасюлевичу. «Вот Вам, дорогой и глубокоуважаемый Михаил Матвеевич, последние 6 страниц посланной вчера статьи. Тороплюсь и теперь на почту, а потому буду краток и деловит (последнего Вы, конечно, не примете за мое постоянное свойство). Если почта исполнит свои обязанности, то весь оригинал может быть в типографии в пятницу 14 мая, и, значит, с этой стороны статья может появиться в июньской книге, что было бы желательно по ее сюжету. Второй и третий разговор, насколько от меня зависит, последуют непременно. Думаю, что цензурных препятствий нет. Если бы первый «разговор» оказался слишком уж консервативным и благонамеренным для моего однофамильца и не соответствующим текущей минуте, то можно поставить на вид, что все сомнительное в первом диалоге будет опровергаться в двух следующих. Для некоторых отдельных выражений потребуется, может быть, Ваша внутренняя цензура, мне кажется, что такой случай только один — по поводу Владимира Мономаха». Но, при всей своей любви к Соловьеву, Стасюлевич отказался печатать в своем прогрессивном журнале «религиозно-бытовые» монологи генерала. Последнее произведение Соловьева не вмещалось в рамки «Вестника Европы», и ему пришлось укрыться в скромных «Книжках недели».
В октябре 1899 г. Соловьев работает над статьей о поэзии Пушкина и вторым разговором. 19 октября окончен был в Москве второй разговор. Соловьев читал его у нас в доме в присутствии старого генерала А.Д.Донната. Тогда же он взял у меня поливановское издание Пушкина. Статья о Пушкине написана в Москве. Соловьев читал ее в доме М.Л.Даниловой, кроме моего отца и меня, гостей больше не было.
В начале ноября Соловьев вернулся в Петербург. Здесь, когда он собирался приступить к третьему разговору, на него свалилась новая болезнь, остановившая его работу. У него сделалось отслоение сетчатки, один глаз уже совсем не видел. «Моя слепота умудрила меня на 27 лет и сделала Вашим ровесником», — пишет Соловьев Стасюлевичу. В то же время количество визитов и писем все более утомляло Соловьева. Он дошел до того, что весь день проводил в сношениях с людьми, а ночь посвящал работе. В «Трех разговорах» есть автобиографическая страница: г. Z. рассказывает о смерти своего приятеля, дошедшего до самоубийства благодаря своей чрезмерной вежливости. Его друг считал необходимым «читать все получаемые им письма, хотя бы от незнакомых, а также все книги и брошюры, присылаемые ему с требованием рецензий; на каждое письмо отвечать и все требуемые рецензии писать; старательно вообще исполнять все обращенные к нему просьбы и ходатайства, вследствие чего он был весь день в хлопотах по чужим делам, а на свои собственные оставлял только ночи; далее — принимать все приглашения, а также всех посетителей, застававших его дома. Пока мой друг был молод и мог легко переносить крепкие напитки, каторжная жизнь, которую он себе создал вследствие своей вежливости, хотя и удручала его, но не переходила в трагедию: вино веселило его сердце и спасало от отчаяния. Уже готовый взяться за веревку, он брался за бутылку и, потянувши из нее, бодрее тянул и свою цепь. Но здоровья он был слабого и в сорок пять лет должен был отказаться от крепких напитков. В трезвом состоянии его каторга показалась ему адом, и вот теперь меня извещают, что он покончил с собою». Кроме заключительного самоубийства, здесь все автобиографично: и слабое здоровье, и 45 лет, и крепкие напитки. Действительно, Соловьев для поддержания нервной энергии не мог в последние годы обходиться без вина, и не принято было приглашать его обедать, не заготовив бутылку красного вина. Это вино он особенно любил и с удивлением вспоминал: «А папа совсем не признавал красного вина, он говорил: это чернила».
Потеряв один глаз, осаждаемый визитами и письмами, Соловьев был принужден, наконец, 23 ноября обратиться в «Новое время» с письмом следующего содержания: «Ввиду справедливого неудовольствия разных лиц, не получающих от меня никакого ответа на свои вопросы, желания и требования, я должен представить следующее объяснение. Недавно болезнь глаза принудила меня к двухмесячному воздержанию от книги и пера. Получивши это первое предостережение и не желая вызывать дальнейших, я решил отказаться впредь от всякой побочной работы, как-то: от чтения чужих рукописей и редактирования чужих переводов, от писания рецензий, заметок и критических статей по текущей литературе, а также от переписки с посторонними лицами. Такая решимость не есть следствие дурного характера, и я немедленно от нее откажусь, лишь только окончу начатые мною большие труды, которые кажутся мне главною и прямою моей обязанностью, к которым принадлежат: 1) Перевод Платона с этюдами о нем.
2) Теоретическая философия. 3) Эстетика. 4) Эстетический разбор Пушкина. 5) Библейская философия с переводом и толкованием Библии. Если Бог и добрые люди дозволят мне кончить все это, то, конечно, вместе с досугом я приобрету и ту высокую степень старческой экспансивности, которая сделает меня приятнейшим почтовым собеседником для всех мало знакомых или вовсе незнакомых лиц, пишущих мне о своих делах».
Приближается смерть, и опять, как в 1895 г., Соловьев слышит «призыв родных теней». В день своего рождения, 16 января 1900 г., он написал стихотворение «Les revenants»*:
Тайною тропинкою, скорбною и милою,
Вы к душе пробралися, и — спасибо вам!
Сладко мне приблизиться памятью унылою
К смертью занавешенным, тихим берегам.
Любовь к умершим выражалась у Соловьева, между прочим, в частом писании некрологов. В январе 1900 г., на заседании Петербургского философского общества, Соловьев «поминает трех покойников», только что умерших, — Троицкого, Грота и своего старого учителя П.Д.Юркевича. Эти «Три характеристики» блестящи. Характер Троицкого описан в тоне тихого и благодушного юмора, напоминающего лучшие страницы Гоголя. Троицкий был представитель английской эмпирической психологии, для которой все существующее сводится к «рядам субъективных состояний сознания», но это не исключало практической уверенности в житейской подлинности разных субъектов и объектов. «Я положительно знаю, что Матвей Михайлович нисколько не сомневался в практической, так сказать, субстанциональности ректора, попечителя, министра и даже, я думаю, университетского казначея». Упоминая о неприятностях Троицкого по службе, когда он был неожиданно заподозрен начальством в «безбожии», Соловьев говорит: «Несомненно, что для большинства русского общества в 80-х годах XIX века различие между английской психологией и немецким материализмом было так же неясно, как для наших предков различие между католичеством и протестантством. «Эмпирическая психология», — «позитивизм», — «материализм», — «безбожие», — «нигилизм» — все это соединялось вместе и «как зловещий итог получалось слово: отставка». Состояние души Троицкого Соловьев сравнивает с «неподвижностью и замкнутостью садового пруда или аквариума».
В некрологах Соловьева особенно проявлялась его всегдашняя сердечность, последние годы переходившая в какую-то нежную грусть. С любовью провожает он в могилу старого протоиерея Преображенского, редактора «Православного обозрения», на страницах которого Соловьев начал свою писательскую деятельность. Как с любовью изобразил он старого боевого генерала, у которого после расстрела башибузуков на душе «светлое Христово Воскресение», так с любовью изображает он теперь старого батюшку-пчеловода, которого трудно весной застать в Москве, так как он на даче в Пушкине весь день «над маткой сидит». Эти старые генералы и батюшки отходили в прошлое, и Соловьев, весь устремленный в грозное будущее, провожает с ласковой улыбкой эти тени религиозно-бытовой России. Мирно скончался старый протоиерей Преображенский, но судьба его сына надрывает сердце Соловьева. «Среди томительного дневного пути, далеко от ночлега, разбилось благородное сердце, кроткостью и раннею тягостью жизни заплатил этот труженик за право избранников подниматься на царственные высоты мысли и созерцания». Некролог В.П.Преображенского, молодого философа и поклонника Ницше, скончавшегося 11 апреля 1900 г. на 36-м году жизни и оставившего детей-сирот без матери, кончается следующими словами: «За краткую и тяжелую твою жизнь, дорогой и несчастный друг, за все, что ты успел претерпеть, и за все, чего не успел сделать, — пусть будет тебе хоть одно утешение: ты-то уж, конечно, не подвергался и не подвергнешься тому упреку, который считал самым тяжким, — упреку в бессердечности — ты, благородное, разбитое жизнью сердце!» Можно представить, сколько слез капнуло на страницу бумаги, когда Соловьев поставил точку. Да, вот он сам строит проекты, для исполнения которых надо попросить у Бога в аванс по крайней мере 100 лет, пять больших сочинений им начато, а не пора ли туда, вслед за дорогими тенями! И некролог Грота кончается уже словами полной уверенности: «До свидания, добрый товарищ! — не так ли? — До скорого свидания!» Удастся ли закончить теоретическую философию и написать библейский труд — неизвестно, но надо высказать, хотя бы в краткой, несовершенной форме, самое главное. «Ощутителен и не так уже далекий образ бледной смерти, тихо советующий не откладывать печатание этой книжки на неопределенные и необеспеченные сроки». И Соловьев заканчивает «Три разговора» «Повестью об антихристе». Тема конца мира и пришествия антихриста с отрочества волновала Соловьева. Мы видели, что ребенком он предавался аскетическим упражнениям, чтобы закалить себя для истязаний, которым антихрист подвергнет верных христиан. В 1897 г. Соловьев писал Величко из Пустыньки:
«Есть бестолковица,
Сон уж не тот,
Что-то готовится,
Кто-то идет.
Ты догадываешься, что под «кто-то» я разумею самого антихриста. Наступающий конец мира веет мне в лицо каким-то явственным, хоть неуловимым дуновением, — как путник, приближающийся к морю, чувствует морской воздух прежде, чем увидит море».
«Эти «разговоры» о зле, — говорит Соловьев в предисловии к «Трем разговорам», — о военной и мирной борьбе с ним должны были закончиться определенным указанием на последнее, крайнее проявление зла в истории, представлением его краткого торжества и решительного падения. Первоначально этот предмет был мною изложен в той же разговорной форме, как и все предыдущее, и с такою же примесью шутки. Но дружеская критика убедила меня, что такой способ изложения здесь вдвойне неудобен: во-первых, потому, что требуемые диалогом перерывы и вставочные замечания мешают возбужденному интересу рассказа, а во-вторых, потому, что житейский, и в особенности шутливый, тон разговора не соответствует религиозному значению предмета. Найдя это справедливым, я изменил редакцию третьего разговора, вставив в нее сплошное чтение «Краткой повести об антихристе» из рукописи умершего монаха. Эта повесть (предварительно прочитанная мною публично) вызвала и в обществе и в печати немало недоумений и перетолкований, главная причина которых очень проста: недостаточное знакомство у нас с показаниями Слова Божия и церковного предания об антихристе».
Будущее рисуется Соловьеву в следующих чертах. Двадцатый век — век последних великих войн, междуусобий и переворотов. Идея панмонголизма объединяет Китай и Японию. Соединенные силы монголов движутся на Европу, проходят Россию, встречают отпор в Германии, но тут во Франции берет верх партия запоздалого реванша, и в тылу у Германии оказывается миллион французских штыков. Германская армия принуждена принять условия разоружения. Европа покорена монголами, это иго длится полвека. Но народы Европы объединяются, составляют тайный заговор, производят восстание, и монгольские полчища наголову разбиты всеевропейской армией. Освобожденная Европа в XXI веке представляет союз демократических государств, европейские соединенные штаты. Тогда появляется замечательный человек, «верующий спиритуалист», возомнивший себя Мессией и получивший высшую санкцию от духа зла. Он стал знаменит на весь мир своей книгой «Открытый путь ко всеобщему миру и благоденствию», где с гениальной легкостью разрешал все политические и экономические вопросы. На международном учредительном собрании в Берлине «грядущий человек» избирается сначала «пожизненным президентом европейских соединенных штатов», а затем Римским императором. Он распространяет свою власть и на прочие части света. Наступает эра всеобщего мира и благоденствия. Но человечество post panem требует и circenses.
С Дальнего Востока приходит в Рим к императору великий чудодей Аполлоний, окутанный в густое облако странных былей и диких сказок; необуддисты верят, что он божественного происхождения: от солнечного Бога Сурьи и какой-то речной нимфы. Этот чудодей, полуазиат и полуевропеец, католический епископ in partibus infidelium*, «удивительным образом соединит в себе обладание последними выводами и техническими приложениями западной науки с знанием и умением пользоваться всем тем, что есть действительно солидного и значительного в традиционной мистике Востока». Он будет сводить огонь с неба и развлекать народ чудесами и знамениями. В четвертый год своего царствования император собирает вселенский собор в Иерусалиме, приглашая на него все вероисповедания. Папство давно уже изгнано из Рима, а последние папы живут в Петербурге. Папа умер на пути в Иерусалим, и на его место избран в Дамаске кардинал Симоне Барионини, с именем Петра II. Неофициальный вождь православных — старец Иоанн, епископ на покое, странствующий из монастыря в монастырь. Некоторые верят, что это никогда не умиравший апостол Иоанн Богослов. Во главе евангеликов стоит ученый немецкий теолог доктор Эрнст Паули. При открытии собора император обращается с речью к представителям христианских исповеданий. Желая всех привлечь к себе и примирить между собою, он обещает католикам, которым всего дороже авторитет и дисциплина, восстановление папства в Риме, со всеми прерогативами, полученными им со времени Константина Великого; православным, которым всего дороже церковная старина, старые обряды и песни, он обещает Музей археологии в Константинополе; наконец, для евангеликов, которым всего дороже свобода исследования Писания, он учреждает всемирный институт для исследования Священного Писания, с полутора миллионами марок годового бюджета. Большая часть христиан с ликованием поднимается на эстраду к императору. Но папа Петр II неподвижен, вокруг него смыкается небольшой кружок, и епископ Иоанн, «оставив свою скамью, пересел ближе к папе Петру и его кружку». Сюда «подсел» и профессор Эрнст Паули с меньшинством своих евангеликов. С грустью и обидой обращается император к этому меньшинству христиан, «осужденных народным чувством». Тогда, «как белая свеча», поднимается епископ Иоанн и требует, чтобы император исповедал «Иисуса Христа, во плоти пришедшего, распятого, воскресшего и паки грядущего». Лицо императора темнеет от гнева, Аполлоний, под своей трехцветной мантией, скрывающей кардинальский пурпур, проделывает таинственные манипуляции. В окно видно, что нашла огромная черная туча. Старец Иоанн не сводит глаз с императора и в ужасе восклицает: «Детушки, антихрист!» Но тут молния убивает его. Император торжествует: сам Бог поразил богохульника и отомстил за своего возлюбленного сына. Он велит секретарю записать, что вселенский собор признал державного императора Рима своим верховным владыкой. Но тут одно громкое и отчетливое слово проносится по храму: contradicitur*. Его произносит папа Петр II.
Весь трясясь от гнева, он поднимает свой посох к императору, называя его «гнусным псом», отлучает от церкви и предает сатане. Аполлоний возобновляет свои магические операции, и последний папа падает бездыханным. Император покидает собрание, на эстраду всходит профессор Паули и, собрав оставшуюся горсть католиков, православных и евангеликов, идет с ними в пустыню ожидать второго пришествия Христова. Император устраивает соединение церквей с новым папой Аполлонием. Греческий архиерей и евангелический пастор подносят папе акт соединения церквей, и Аполлоний подписывает его со словами: «Accipio, et approbo, et laetificatur cor meum»**. «Я такой же истинный православный и истинный евангелик, каков я истинный католик», — прибавил он и дружелюбно облобызался с греком и немцем. Спускается вечер, и во дворце и во храме происходят таинственные явления: носятся странные светлые существа, слышны ангельские голоса и неведомые ароматы, из-под земли раздаются пронзительные, не то дьявольские, не то детские голоса: «Пришла пора, пустите нас, избавители, избавители!» Папа раздает народу бесчисленные индульгенции, которые превращаются в отвратительных жаб и змей. Между тем тела папы Петра и епископа Иоанна охраняются солдатами. Но дух жизни возвращается в тела, они оживают и соединяются с прочими верными христианами на пустынных холмах Иерихона. Здесь «среди темной ночи, на высоком и уединенном месте» происходит истинное соединение церквей. Первый заговорил старец Иоанн: «Ну вот, детушки, мы и не расстались. И вот что я скажу вам теперь: пора исполнить последнюю молитву Христову об учениках Его, чтобы они были едино, как Он сам с Отцом — едино. Так для этого единства Христова почтим, детушки, возлюбленного брата нашего Петра. Пускай напоследях пасет овец Христовых. Так-то, брат!» И он обнял Петра. Тут подошел профессор Паули: «Tu es Petrus*, — обратился он к папе. — Ietzi ist es ja grndlich erwiesen und ausser jedem Zweifel gesetzt»**. И он крепко сжал его руку своею правою, а левую подал старцу Иоанну со словами: «So also, Vterchen, nun sind wir ja Eins in Christo»***. На небе является знамение жены, облеченной в солнце. «Вот наша хоругвь!» — восклицает папа Петр II и ведет толпу христиан к Божьей горе Синаю. Император-антихрист управляет всем миром. Делается обычным общение живых и умерших, людей и демонов, развиваются новые, неслыханные виды мистического блуда и демонолатрии. Но на императора приходит нежданная беда. Евреи, сначала беспредельно преданные ему, узнав, что он не обрезан, восстали, дыша гневом и местью, и объявили ему священную войну. К ним присоединились и христиане. Несметные «языческие» полчища императора встречаются с небольшим войском евреев и верных христиан в Сирии. Происходит землетрясение, под Мертвым морем открывается кратер огромного вулкана, и пламенное озеро поглощает императора со всеми его полками. Христос сходит с неба в царском одеянии и с язвами гвоздей на распростертых руках и воцаряется с праведниками на тысячу лет.
Такова эта замечательная повесть, где Соловьев истолковывает Священное Писание с помощью современных наук и наблюдений над политической жизнью и во всей мощи развертывает свой художественный талант, соединяя черты Халкидонского собора с чисто гофмановской фантастикой и демонизмом. Но можно представить, какой дерзостью и безумием показалась эта лекция русской публике 1900 г.? Правда, часть публики аплодировала Соловьеву, но Розанов демонстративно свалился со стула, газеты наполнились глумлением, а студенты Московского университета прислали Соловьеву письмо, смысл которого сводится к следующему: «Скажите, сумасшедший вы или нет?» Соловьев отвечал им очень строго:
«Несколько учащихся молодых людей, не получивших еще никакого права на чье-либо уважение, решились на основании передачи чтения из вторых, а может быть, и третьих рук послать строгий выговор человеку пожилому, лично им неизвестному, но за которым они сами признают уважаемое имя и заслуги в прошлом. Этот выговор оканчивается предположением помешательства у того, кому он посылается, что характеризует ваше настроение, лишенное всякого логического контроля.
Если вы не думаете серьезно о его помешательстве, то ваша выходка есть мальчишеская дерзость, которая не достойна не только студентов, но и благовоспитанных гимназистов приготовительного класса. Если же вы действительно считаете его страдающим умственным расстройством, то укорять больного его болезнью свидетельствовало бы о полной атрофии в вас всяких человеческих чувств, что я не хотел бы предположить в вас, а потому объясняю себе ваш поступок вашим неразумением и недомыслием... Вам теперь я пишу не потому, что ваше письмо могло затронуть мои убеждения, а из искренней жалости к беспомощному состоянию ваших мозгов и сердец».
В газете «Россия» 9 марта появился фельетон «Великопостные развлечения». Приведем его начало: «Газетный переулок. Сумерки. Странные люди. — Г. Вл. Соловьев (лик письма греческого, от него пахнет кипарисом) глаголет: Се грядет антихрист 33 лет от роду... И число его 666... И ныне имеет от роду лет 15 и уже курит нарицаемые папиросы... испепеляй... близится... бли-и-и-зится».
Весной 1900 г. я получил от Соловьева открытку, где были изображены какие-то снежные горы. Он писал мне:
Серега!
Эти валдайские горы
Знак, что увидимся скоро
И что пробыть мне в Москве
Или неделю иль две.
Был жаркий май. Я кончал экзамены из 4-го класса в 5-й. Соловьев пришел к нам вечером с корректурными гранками «Повести об антихристе». Мы решили пригласить на чтение Б.Н.Бугаева, молодого поэта, жившего в одном с нами доме Богданова, на углу Арбата и Денежного переулка. Этот поэт, теперь известный под именем Андрея Белого, был весь охвачен идеями Соловьева и только что написал мистерию в стихах об антихристе, озаглавленную «Пришедший». В своей статье о Соловьеве (в книге «Арабески») Белый дает прекрасное описание этого незабвенного вечера в мае 1900 г., когда мы все в последний раз видели Соловьева. Читая «старец Иоанн поднялся, как белая свеча», Соловьев сам приподнялся в кресле. Помню, как отрывисто, захлебываясь яростью, гремел его голос: «анафема! анафема! анафема!» «Я написал это, чтоб высказать мой окончательный взгляд на церковный вопрос», — сказал Соловьев, закончив чтение.
Перешли пить чай в гостиную. Соловьев сидел, сгорбившись, обложенный корректурными листами «Пасхальных писем». Некоторые из них он читал вслух за чаем. Андрей Белый находился в экстазе. Соловьев с радостным удивлением следил за этим молодым человеком, разделявшим его идеи, которые для всех в то время казались безумием. Поднимался разговор о том, чтобы прочитать мистерию «Пришедший». Но было уже поздно, все устали. «До осени, Борис Николаевич», — ласково простился Соловьев с Белым.
Соловьев был очень весел этот вечер. Узнав, что к кухарке пришел ее поклонник, он воскликнул: «Elle est comme la Samaritaine, qui avait six maris»*... На столе оказалась книга стихов Мережковского. Соловьев начал читать вслух «Леду», но смех задушил его. Он ржал и топал ногами, дойдя до стиха:
Белее, чем морская пена
Из лебединого яйца.
Через несколько дней Соловьев уехал в Петербург. Какой-то предсмертной тишиной веет от его последнего письма к сестре Наде