Год издания: 2019,2002
Кол-во страниц: 397
Переплёт: твердый
ISBN: 978-5-8159-1542-8,978-5-8159-0226-8
Серия : Биографии и мемуары
Жанр: Воспоминания
Княгиня Мария Клавдиевна Тенишева (1867—1928), знаменитая меценатка, по свидетельству современников, «гордость всей России», незаурядная женщина «неустойчивого и даже несколько взбалмошного нрава, широко образованная и начитанная, властолюбивая, с большими запросами и безусловно с искренней любовью к искусству».
Значительные средства своего мужа она тратила на организацию художественных школ и студий (одной из них руководил Репин), мастерских прикладного искусства, на поддержку художников. Сама училась живописи в Париже у Жулиана, ее коллекция картин стала украшением Русского музея, а в Смоленске и поныне действует созданный ею Музей русской старины.
Написанные в эмиграции и опубликованные в Париже уже после смерти Тенишевой воспоминания охватывают период с конца 1860-х годов до новогодней ночи 1917 года.
Почитать Развернуть Свернуть
ГЛАВА I
Раннее детство — Первые впечатления
Раннего детства* туманное видение.
Как сквозь сон растут неясные образы, мелькают отрывочные картины. Все смутно, неопределенно.
Я боялась матери, трепетала перед ней. Ее черные строгие глаза леденили меня... Мне было жутко...
Опять туман.
Снова смутная картина... Мерещится в слабой памяти что-то странное... Я проснулась на руках незнакомого человека. Несут меня куда-то в рубашонке. Мне холодно... Кругом темно. Потом новые лица, высокие комнаты,
необозримо большие... Старушка, бабушка какая-то, ласкает меня, а больше всех ласкает — незнакомый человек. Он очень любит меня, играет, сказки сказывает...
Потом что-то случилось: незнакомого человека нет... Я его больше не вижу. А и он полюбился мне...
Еще рисуется в памяти: огромный тенистый сад, между толстыми стволами деревьев густые заросли... Тишина... Солнце теплыми пятнами проникает туда.
Я играю у балкона, но меня манит в эту темную гущу: там так таинственно... С каждым днем я делаюсь смелей. Все чаще и дальше ухожу туда, вглубь... Робкими шагами, на цыпочках, с затаенным дыханием, я пробираюсь, прислушиваясь к каждому шороху, вздрагивая от всего: хрустнет ли под ногой сучок, вспорхнет ли испуганная птичка — все пугает, сердце замирает — жутко... Иногда страх до того заберет, что я опрометью бегу обратно, в ушах шумит, дух замирает... Кудрявые волосы цепляются за ветки, а я бегу, бегу, задыхаясь...
Иногда меня с балкона зовут — надо бежать назад: не хочется, чтобы кто-нибудь знал мое убежище, это — моя тайна.
Понемногу густые липовые заросли сделались моими друзьями, я привыкла к ним, мне в этой глухой чаще так хорошо, покойно.
Есть у меня там любимое местечко: пенушек. Я сажусь на него и слушаю... Слушаю, как кругом что-то дышит, копошится, живет... Там птички, букашки. Они привыкли, не боятся меня... Я люблю все это, я счастлива...
У меня есть друг: кукла Катя, которой поверяются на ухо все тайны. Иногда я бью ее, но тут же со слезами целую, прошу прощения. Все говорят: Катя страшная, волос почти нет, нос подбит. Я не верю, это невозможно. Катя для меня красавица! Кроме Кати, у меня много нарядных кукол, тех я не люблю. Раз с одной из них я вышла в сад, а там бабы метут аллеи.
«Ax, барышня, какая у тебя цаца... Подари ее мне». Я отдала. Другая баба пристала: «Дай ты и мне тоже цацочку». Я сбегала за другой, и так пока всех не отдала — конечно, кроме Кати.
Вечером, ложась, я должна прибирать игрушки — гувернантка заставляет. Хватились — кукол нет. Допрос... Гувернантка повела к матери. Мать очень рассердилась, высекла.
По воскресеньям меня посылали в церковь, в двух верстах от нас, стоявшую на высоком берегу озера Маги*, окруженную белой каменной оградой. Молиться, сосредоточиться в церкви я еще не умела, но в церковь я ездила очень охотно. Меня манило туда одно зрелище, неизменно каждый раз возбуждавшее мое любопытство, поглощавшее меня всю. Я ждала его всегда с нетерпением. Это был деревенский дьячок, который особенно странно пел. Во время всей службы я ждала только этого одного момента, который раз навсегда приковал мое внимание — ни до, ни после для меня ничто не существовало. Раскрыв рот, вытаращив глаза, я впивалась в дьячка, когда он, высокий, сухой, сутуловатый, с козлиной бо¬родкой, в засаленном подряснике, вероятно глуховатый, заткнув ухо одной рукой, другой поддерживая себя за локоть, беззубый, запекшимися губами, каким-то дубовым, режущим голосом на всю церковь выводил: «Всякое ны-ы-ы-не от... (вздыхал)... ложим по... (делалось ударение на «по» и опять вздыхал)... пиче-е-ние... от-ло-о-жим по... (вздох)... пиче-е-ние... и живот (вздох)... варя-а-ащий...» и т.д.
После обедни батюшка всегда приглашал мою гувернантку Софью Павловну пить чай, а мне предоставлялась свобода, и я шла за каменную ограду погоста играть с Дуней, племянницей священника, тихой, хорошенькой девочкой моих лет. Мы гуляли, бегали, собирали землянику на могилках. В то время носили кринолины — конечно, моя мать одевала меня по моде, — но так как кринолин очень стеснял мои движения в играх, то я каждый раз старалась от него освободиться, преспокойно вешала его на один из крестов и тогда уже беззаветно отдавалась веселью.
Еще вспоминается... Я больна, лежу в своей кроватке под белым кисейным пологом. Давно ли лежу, не помню. Мне очень неможется... Голова горит, то холодно, то жарко, то дремлется... Очнусь — мысли путаются, ничего не помню... В комнате полумрак. Лампадка теплится. Няня спит на огромном клеенчатом диване, на котором я люблю скакать... Иногда зову няню шепотом. Та не слышит. Я безропотно смиряюсь. Опять лежу, гляжу и куда-то уйду, точно потухну...
Раз в такую пору, когда лампадка тихо-тихо теплилась, я лежала с полузакрытыми глазами... Вдруг над моей головой послышался шорох... Подняла глаза и обмерла: стоит надо мною мать, отодвинув рукой занавеску... Черные глаза холодно глядят. Другой рукой она провела по моему горячему лбу, медленно нагнулась... долго глядела на меня и тихо поцеловала...
Что-то дрогнуло во мне, сердце сладко защемило. В порыве небывалого счастья, обвив руками шею матери, я страстно прижалась к ее щеке воспаленными губами...
Это длилось мгновение...
Мать тихо освободилась, провела по лицу душистой рукой со множеством колец и повелительным голосом дала няне приказание.
Она ушла... с нею счастливое видение.
Это был, кажется, единственный раз в моей жизни, что я обняла свою мать. Она никогда меня не ласкала.
Еще... У меня есть брат, большой, ему 15 лет. Он всегда грустный, редко со мной играет. Всего чаще он плачет. Мне его жаль. Мать его постоянно бранит, наказывает. Он тоже ее до ужаса боится.
Раз, вероятно, он очень провинился. Мать на него страшно сердилась, кричала. Потом, взяв за волосы, потащила в другую комнату, а там, кажется, очень наказала. Он долго жалобно плакал, о чем-то молил... Потом брат уехал. Я никогда в жизни его больше не видала.
Еще отрывочное воспоминание... Помнится мне, меня подолгу отпускали гостить к одной в то время важной старушке, у которой стекалась вся Москва, княгине Вадбольской. Мне было весело в ее огромном доме с бесконечной анфиладой комнат, где привольно было бегать и играть. В конце анфилады была большая зала с органом. Его заводили для меня, я любила его слушать. Свет падал с двух сторон в эту залу, солнце заглядывало то с одной стороны, то с другой, ложась на полу яркими четырехугольниками, а я, играя, воображала себя мореходцем: что зала — это море, а освещенные места — острова, будто я на корабле плыву и к ним пристаю.
Я называла княгиню бабушкой и страшно ее любила. Она была очень важная, всегда окружена, всегда в черном шелковом платье и чепце. Все, кто приезжал к ней, целовали ее ручку.
Когда я гостила у нее, она клала меня спать в своей комнате, и, когда мы просыпались, начиналась игра — перебрасывание маленькими подушечками, смех, шум поднимался страшнейший... Самое же веселье было, когда бабушка целым караваном поднималась ехать в баню.
В то время даже в самых богатых домах не было того комфорта, какой мы имеем теперь: ванну при каждой квартире, с проведенной теплой водой и всеми усовершенствованиями. Бабушка, как и все важные дамы того времени, ездила в баню. Это было целое событие. Запрягались огромные кареты, ехали горничные с тазами, бельем, и вся эта компания отправлялась в путь. В бане бабушку встречали с почетом, как постоянную старинную гостью, ей отводилось лучшее помещение в несколько комнат. Бабушка сама мыла мне голову, а после этого я лежала на диване, мне давали что-то прохладительное. Я очень любила сборы в баню. У меня была своя маленькая шайка. Назад все возвращались красные, довольные, с распухшими, как мне всегда казалось, лицами.
В этом доме я видела еще несколько раз того человека, который нес меня однажды на руках и который так меня ласкал.
Помню, раз мы только что приехали из-за границы. Путешествовали тогда тоже не так, как теперь. Путешествие было долгое, бесконечное, утомительное.
У моих родителей был дом в Москве на Арбате, в Калошином переулке. Мы приехали туда, и меня, измученную дорогой, скорей уложили спать в моей комнате во втором этаже вместе с няней. Я заснула как убитая. Но вдруг ночью поднялся шум, беготня разбудила меня. В эту минуту в комнату вбежал какой-то молодой человек, схватил меня с постели и понес. Дом горел. Мы очутились на улице, в толпе. Он спросил меня, куда я хочу, чтобы он меня отнес. Я сейчас вспомнила о бабушке и сказала: «Хочу к бабушке». «А где ваша бабушка живет?» — спросил он. Я твердо помнила дорогу к бабушке и назвала улицу и дом. Мы сели на извозчика и поехали. Но ни он, ни извозчик не знали Москвы, и я показывала дорогу, говорила где направо, где налево, и таким образом мы подъехали к бабушкиному дому на Большой Никитской.
Бабушка еще не ложилась: у нее были гости. Меня внесли в переднюю и поставили на ларе. Бабушка страшно испугалась, когда ей в 12 часов ночи доложили, что у нас пожар и что меня принесли в одной рубашечке. Она выбежала в переднюю, взяла меня на руки и уложила спать, как всегда, в своей комнате!
Потом я узнала, что пожар произошел от поджога. Прислуга, незадолго до нашего возвращения, украла все серебро и, чтобы скрыть следы, подожгла дом. Все выбежали на улицу потеряв голову. Человек, меня спасший, был студент, который, увидев огонь, прибежал помогать. Мать моя только успела сказать ему, что во втором этаже спит ребенок. Он побежал и вынес меня, но, вернувшись, он в толпе уже не нашел матери, и потому я попала к бабушке. И студент, и извозчик — оба оказались приезжими из провинции, но я не растерялась в этой суматохе и указала дорогу к бабушке, иначе не знаю, что бы со мной было.
Мне восемь лет. Я стала сознательней, но матери своей по-прежнему страшно боюсь. Боюсь ее как огня...
Все в доме тоже трепещут перед ней. Ее громкий голос неумолимо звучит всюду. Утром, когда я еще сплю, издалека несется этот голос, приближается... Инстинктивно я вскакиваю, с замиранием сердца, торопливо одеваюсь. Няня Татьяна Ильинична украдкой подбодряет меня.
Иногда в доме все затихает, будто умерло: мать у себя в кабинете. Прислуга, врассыпную, пользуется затишьем. Тогда я пробираюсь к няне в комнату. Иногда мы играем в дурачки. Только с няней нельзя ни выиграть, ни проиграть: она признает только розыгрыш. «Так-то лучше, — говорит она, — а то какая же это игра, если один в дураках остается? Игра — это веселье. А весело ли быть в дураках?»... У няни в комнате весело: пахнет лампадкой, стоят банки с вареньем. Она угощает меня чаем и моим любимым вареньем, брусникой в патоке, своего изготовления.
Когда няня бывала в духе, она рассказывала сказки, выдуманные и настоящие, — про Царя Салтана, Конька-Горбунка, Аленушку и много других; настоящие же были ее воспоминания о том, когда она, еще крепостной, убежала от злой госпожи и долго потом ходила по святым местам, а там и воля вышла... Те и другие сказки я очень любила. Мы обязательно каждый раз обе плакали, когда она рассказывала, как про волю на Руси читали, как целовались, крестились от радости...
Когда в доме все затихало, я неслышно, на цыпочках, пробиралась в гостиную, оставив туфли за дверью. Там мои друзья — картины. Их много висит на стенах, одна к одной. В зале и столовой их тоже много, но они черные, неприветливые, пугают меня. На одной из них на черном фоне выделяется корзина с плодами и белое крыло большой подстреленной птицы: голова ее свесилась, перья взъерошены... Мне эту птицу очень жаль, не хочется глядеть. На другой — огромная рыба лежит на столе, окруженная виноградом. Рот у нее открыт, ей, верно, больно... Тоже неприятно.
В гостиной — другое дело. Там все картины веселые, цветистые... Моя любимая, всегда останавливающая мое внимание, представляет заснувшую в кресле даму у туалетного стола. Стол весь отделан тонкими кружевами, на столе много, много интересных вещиц, так и хочется в руки взять. На шлейфе атласной юбки дамы лежит черненькая собачка, но она не спит, сторожит хозяйку...
Там были и другие картины: женские головки, какие-то святые с глазами, поднятыми к небу, пейзажи с яркими закатами, замки. Все эти картины возбуждали во мне удивление, а трогала меня одна: широкий, цветущий луг, вдали лес и река, небо такое прозрачное... Она вызывала во мне тихую грусть, манила туда, в леса и луга. Я всегда вздыхала, глядя на нее. С нее всегда начинался мой обход, ею и кончался. Проходили незаметно счастливые часы, много неясных мыслей мелькало в голове, много вопросов...
Я думала: как это может человек сделать так, как будто все, что я вижу, — настоящее, живое? Какой это должен быть человек, хороший, умный, совсем особенный? Как бы мне хотелось такого знать... Этих хороших, умных людей называют художниками. Они, должно быть, лучше, добрее других людей, у них, наверное, сердце чище, душа благороднее?..
Насмотревшись, я убегала в свою комнату, лихорадочно хватаясь за краски, — но мне никак не удавалось сделать так же хорошо, как этим «чудным» людям, художникам.
Мелкие игрушки я предпочитала крупным и могла часами, тихо-тихо притаившись, копошиться в своем углу, разбираясь в моих любимых коробочках, или любоваться крошечными художественными бирюльками, которые прятались в особый шкафчик, купленный мною на собственные сбережения. Этот заветный шкафчик был для меня святая святых. В нем, кроме бирюлек, укладывались в ватку мелкие восковые фигурки — все избранное, любимое. Если бы кто-нибудь коснулся этих сокровищ, я, кажется, умерла бы от ужаса — до того я дорожила каждой вещицей, аккуратно запирая их на ключ — это был мой первый ключ.
Раз какой-то дядя привез мне из-за границы игрушку: обезьяну в пестром атласном платье на шарманке. Когда шарманку заводили, обезьяна начинала вертеть головой, вставала и кланялась. Меня торжественно привели в гостиную, завели шарманку, и все обратились в мою сторону, желая видеть мой восторг. Мать толкала меня, чтобы я благодарила дядю, а я глядела, глядела на это чудовище да как расплачусь!.. «Мне не надо ее», — наконец проговорила я, всхлипывая. За это дали мне тумака и выгнали из комнаты. Я ушла, оскорбленная до глубины души, не тумаком, а самой вещью. Ни за что на свете не стала бы я играть такой игрушкой!..
Из заветных вещиц моих некоторые уцелели: шкафчик, несколько восковых фигурок, крошечные стаканчики, чашечки до сих пор напоминают мне детское коллекционерство, а милые бирюльки пропали в одном из переездов, так как никто не заботился о моих игрушках, и я часто не находила их на том месте, где оставляла.
Однажды весной отец мой сильно заболел. В доме говорят шепотом, ходят на цыпочках. В зале бегать больше нельзя. Меня отправили с гувернанткой в деревню, в Псковскую губернию. Там живут постоянно какие-то две тетки с маленькой племянницей Татой, бойкой, веселой и смелой болтушкой. Мы с ней никогда не видались, но скоро подружились. Тата немного старше меня.
Моя гувернантка, Софья Павловна, весь день сидит на балконе с тетями, болтает, вышивает. Они все тоже очень скоро подружились, и Софья Павловна перестала заниматься мной, точно не видит меня. Я, пользуясь полной свободой, сделалась тоже смелой, бегаю повсюду одна.
Часто с затаенным дыханием слушаю пение соловья. Я люблю это пение, так люблю, что всегда плачу, слушая его. Мне точно жаль чего-то, больно. А то, лежа на спине в траве, подолгу слежу за причудливыми облаками. Хорошо в деревне, привольно... Никто больше не бранит меня, не наказывает. Я громко пою в саду, заливаюсь, а песни все собственного сочинения, да длинные, сложные.
Сад огромный, вековой, тенистый. С одной стороны он кончается высоким крутым обрывом, внизу широкая река — Великая — течет, извиваясь, точно лента. За садом далеко по берегу виднеются старые ветвистые дубы, едва заметные развалины какого-то строения и заросшие травой бугорки — это могилы. Я очень любила это место, оно было какое-то трогательное.
Тата игрушек не любит, а предпочитает бегать или болтать. Она знает много интересного. Я тоже забросила игрушки и слушаю ее рассказы, лежа с ней рядом в густой траве.
Как-то раз она мне говорит:
— А ведь тот, кого ты зовешь папой, тебе вовсе не папа.
— А кто же он?
— Теперешний папа — муж твоей мамы*, но ты не его дочь.
— А кто же мой папа?
— Твой настоящий папа не был мужем твоей мамы, она его просто так любила.
Сердце застыло во мне, в висках застучало... Я старалась понять тайный смысл ее слов, но я была слишком мала, что-то ускользало... Я почти кричала, допрашивая ее: «Скажи, кто он?»
— Твой отец был князь В... Твоя мать разлюбила его и бросила.
— Отчего бросила?.. А... он любил ее?
— Да, но тебя он любил особенно. Даже тайком увез раз и отдал своей тетке, графине Р... Ты там долго жила, пока твоя мама не нашла и не отняла.
Мое изумление переходило в ужас. Она же неумолимо продолжала:
— Он умолял ее оставить тебя ему и очень плакал, но она не согласилась и все-таки увезла. Чтобы лучше тебя спрятать, графиня Р... отдала тебя Великой Княгине... которая тебя очень любила и баловала.
— А он... мой папа, где он?
— Он умер. Ты сирота.
Я застыла, кругом меня все померкло... Дрожь пробежала по телу. Глаза горели без слез... У меня, которую никто не любил, никогда даже не ласкал, — у меня был свой родной папа, который любил меня и даже плакал по мне, и этого папы больше нет, он в могиле... Я сирота...
Вечером после ужина хватились меня. Всюду искали, перепугались до смерти: река так близка... Долго ли до беды?
Поздно, после долгих поисков, меня наконец нашли на одном из бугорков, заросшем травой, в глубоком обмороке.
На другой день я заболела желтухой. Лицо, руки, даже белки глаз пожелтели.
С этого времени я очень переменилась, сделалась еще впечатлительнее, серьезнее, стала задумываться, а в душе где-то глубоко затаилась грусть.
Кроме страха к матери, у меня проснулась критика — что-то в душе осудило ее. Она давно отталкивала меня своим вечным криком, несправедливостью не только ко мне, но и ко всем окружавшим. Не раз при мне прислуга и даже близкие, не стесняясь, судили ее и роптали. Тяжело было подходить к ней с постоянным чувством страха и трепета. Я устала дрожать, жить постоянно с натянутым вниманием, чтобы только не навлечь на себя неудовольствия, удары и самые строгие наказания... Сиротливое чувство защемило мое сердце, я чувствовала, что она меня не любит.
Мой продолжительный обморок наделал много шуму. Как только я немного поправилась, нас вызвали в Петербург, а через некоторое время отдали приходящей в частную гимназию Спешневой.
В гимназии я ожила, развернулась, сперва училась плохо и сделалась большой шалуньей. Странная двойственность сказалась в моем характере. Во время самого шумного веселья, которого я постоянно бывала душой, вдруг я покидала игру, во мне что-то сразу обрывалось, я задумывалась, становилась грустной, рассеянной... Вообще, как бы я ни была весела, меня никогда не покидало чувство горького сожаления о том, которого я мысленно идеализировала, и, бывало, целыми днями я жила под гнетом чего-то далекого, дорогого и непоправимого...
Софья Павловна была единственной из гувернанток, сумевшей приладиться к норову матери, терпеть и угождать ей. Я не любила и не уважала ее за то, что она подлизывалась к матери. Чувствуя мое равнодушие, она понимала, что я не дорожила ею и была бы счастлива от нее отделаться. Видя меня часто грустной, она ластилась ко мне, вызывала на откровенности. Ей хотелось чем-нибудь завоевать меня, покорить... Раз, за уроком музыки, видя мое расстроенное лицо, рассеянность, Софья Павловна, притянув меня к себе, приласкала и стала участливо расспрашивать.
Это было под вечер осеннего ноябрьского дня. Сумерки быстро надвигались. На душе было уныло. Гаммы и экзерсисы наводили тоску. Я долго не сдавалась, отвечала уклончиво, закрыв лицо руками, неслышно плача. Она удвоила ласки. Сердце мое было переполнено горечи. Хотелось до боли поделиться с кем-нибудь тем, что накипело в душе, излить свое детское горе... Понемногу я открылась ей, выдала весь ужас детской души, все прошлые и настоящие мучения...
Она слушала молча, не прерывая меня. Когда я кончила свою исповедь, она молча встала, зажгла свечи и холодно заявила, что надо забыть все эти глупости, что нехорошо так судить свою мать.
С этого дня у нас начался ад... Чуть я не угожу ей, она с силой хватала меня за руку и тащила к двери, говоря: «Пойдемте к мамаше. Я ей все про вас скажу». Начиналась безумная борьба. Я дрожала всем телом, упиралась, плакала, умоляла, руки ей целовала, холодея от ужаса. Сцены эти повторялись неоднократно. Эта ограниченная, бездарная интриганка окончательно забрала меня в руки. Иногда за столом за невиннейшую шалость она ядовито шептала мне на ухо: «Увидите, что с вами будет после ужина!» Я ненавидела ее.
Еще стряслось у меня одно крупное горе: продали мое милое Новое, имение*, с которым связаны были мои лучшие детские воспоминания, первые впечатления жизни, где впервые пробудилась во мне любовь к природе. Мое укромное убежище, густые заросли, старый сад,
вековые деревья, бесконечное, широкое озеро... Как я любила, разувшись, бегать и играть на солнце на берегу, по бархатному песчаному заливу, купаться в пригретой солнцем воде, ловить руками серебристую рябь...
Я горько плакала, узнав, что никогда больше не увижу всего этого... Вместе с Новым отошли от меня навсегда немногие счастливые минуты детства... Очень жаль мне было Нового, и почти всю жизнь потом, когда оно мне снилось, я просыпалась в слезах...
ГЛАВА II
Школьные годы — Жизнь дома до выхода замуж
Мне стало дома невыносимо. Бывало, целыми ночами я плакала — молилась по-своему.
Мой отчим М.П. фон Дезен отлично все видел и понимал, но никогда не смел проявить ко мне симпатии или сожаления: он был бессловесный, получая каждый раз грубый отпор от матери за малейшее вмешательство в мое воспитание. Ко мне он был добр, иногда украдкой ласкал, как ласкают больного ребенка.
Когда никого не было дома, я забиралась к нему в кабинет, где в шкафах было множество книг, и читала без разбора все, что только попадало мне под руку.
Раз я напала на сочинение Фомы Кемпийского «О подражании Христу». Это было откровением...
Я была одинока, заброшена. Моя детская голова одна работала над всем, ища все разрешить, все осознать. Эта же книга, говорящая исключительно о духовной жизни человека, произвела на меня глубокое впечатление. В ней я нашла ответы на мои уже пробудившиеся духовные за¬просы, о которых никто не подозревал и не заботился... Никто никогда не говорил мне: не надо лгать, нехорошо красть... Все нравственные уроки я нашла в этой книге. Она внесла мне в душу примирение, утешила меня, поддержала... Всегда в тяжелые минуты, когда грусть сжимала мне сердце, я находила в ней отраду, опору: я уже не чувствовала себя одинокой. Раз познакомившись с ней, я почувствовала потребность все чаще и чаще иметь ее в руках, углубляться в нее.
Всем, что созрело во мне положительного, я обязана исключительно этой книге и самой себе.
Место ее было на нижней полке шкафа. Как-то раз я сидела на полу с книгой на коленях, углубившись в чтение, и не слыхала, как в кабинет тихо вошел М.П. Он тихонько вынул книгу у меня из рук и, посмотрев автора, отдал мне ее в полное распоряжение, побранив, однако, за нескромность и строго запретив трогать другие, даже запер шкаф на ключ.
Следующий автор, попавшийся мне под руку, в которого я так же серьезно углубилась, оставивший во мне неизгладимое впечатление, был Гёте. Многого в то время, как и в первой книге, конечно, понять не могла, но его детские годы, поэтичные повести, любовное описание красот природы и искусства, его путешествия пешком по Италии страстно охватили мой ум, дали пищу моему воображению. Найдя в Кемпийском учителя души, я нашла в Гёте учителя красоты, заставившего пробудиться мое сердце и воображение.
Я еще очень увлекалась Никитиным и Кольцовым, полюбила в них трогательную безыскусственную простоту описаний природы, в которых чувствовала что-то близкое, родное, и музыку их несложного, но искреннего стиха.
Однажды я прочла роман Лажечникова «Басурман» и, впечатлившись казнью молодого немца-доктора, несколько ночей кричала во сне, падая с кровати. Мне снилось, что я тот мальчик Алеша, который испросил помилование и прибежал на Лобное место в ту минуту, когда голова Басурмана уже скатилась.
Вообще, читая, я глубоко входила в положение каждого героя и так страдала за них, столько проливала горьких слез, как будто судьбы их и горе были моими личными. Но больше всего производили впечатление на меня те книги, где описывались страдания оскорбленного самолюбия: с этими положениями я никогда не могла примириться, кажется, я страдала и оплакивала в них себя.
Наконец меня отдали полной пансионеркой к Спешневой. Надоели моей матери мое бледное лицо и грустные глаза. С большим удовольствием рассталась я с Софьей Павловной. Она напоминала о себе только по субботам, приезжая за мной.
Вначале я училась неровно, плохо: внимание отсутствовало. Меня за это журили, увещевали, но так как у нас баллов не ставили, полагаясь на совесть учащихся, журение оставляло меня равнодушной — слыхивала дома и похуже, а совесть относительно алгебры и бедного Страннолюбского*, которого я приводила в отчаяние, ни минуты не мучила меня. Русская история и естественные науки были моими любимыми предметами.
В классе меня любили, я же имела только двух избранных подруг: Стунееву и Жемчужникову. Маша Стунеева, серьезная, благоразумная, отлично учившаяся, была дочерью смоленского помещика, и оказалось, что няня Татьяна Ильинична когда-то была крепостной ее родителей. Маша подолгу рассказывала мне о Смолен¬-
ской губернии, любила природу и грустила по деревне. Кажется, это нас и сблизило. С Жемчужниковой мы ни о чем ни полслова: нас связывали только шалости — некогда было разговаривать.
У меня была простая система учить уроки. Утром Маша, а то иногда и всем классом мне рассказывали заданное. Обладая хорошей памятью, я отлично отвечала, почти слово в слово, передавая даже интонацию моих подруг, чем страшно их забавляла.
Если где-нибудь пролита вода, валяются бумажки или протянута веревка, — шли прямо, без ошибки ко мне и Жемчужниковой. Мы с ней шалили дружно, с воображением. Дело раз дошло до того, что мы приколотили к полу учительскую калошу. Вышла целая история: на беду калоша оказалась Страннолюбского, а он был желчный, заносчивый и принял дурно эту шутку. Хотя и собрали всех учениц для допроса, но никто ни минуты не колебался: глаза всех обратились на нас двух. Мы должны были извиниться перед учителем, а потом нас долго еще отчитывали и рассадили.
Мне кажется, что я так легко относилась к занятиям потому, что после безотрадного детства, скованная обстоятельствами, упорно притесняемая, запуганная в том возрасте, когда ребенок обыкновенно развивается без страха и постоянного дерганья, я вдруг почувствовала свободу, а с нею огромный прилив жизни. Просто мне захотелось жить, шалить и веселиться беззаботно. Бывали дни, когда я положительно не могла сосредоточиться, усидеть на месте.
Мои воспитательницы, даже сама Спешнева, зная, вероятно, мои домашние условия, были снисходительны ко мне, и потому мои проделки никогда до дому не доходили, а чудная безбалльная система решала все вопросы. Нашалившись вдоволь, уходившись, я со временем сделалась серьезнее, стала лучше учиться, мною были довольны. Даже Страннолюбский со мною примирился.
Дома же меня, в сущности, не воспитывали, путем ничему не учили, а только запугивали, бранили и за всякие пустяки наказывали. Да и что я видела дома? Как протекала моя жизнь?
Моя мать никуда не выезжала. Она не любила равных себе. Жизнь ее проходила в стенах дома, где она была всегда окружена несколькими старухами разного типа. Были между ними и генеральские вдовы, полковницы и старые девы — все из благородных. Весь этот сонм разношерстных старух-интриганок состоял на разнородных должностях: одни гадали, другие, более разбитные, приносили вести извне, сплетничая напропалую, — они составляли «тайную полицию», а из остальных составлялся каждый вечер неизменный вист, за которым происходили крупные истории.
Некоторые старухи жили подачками. Те же, у которых были пенсии, презирали приживалок, глядя на них свысока. А мать моя царила между ними и для потехи стравливала их друг с другом.
Одна из «тайной полиции», особенно ядовитая — Вера Арсеньевна, — ненавидела Софью Павловну, претендуя занять ее место, и часто вмешивалась в наши дела. Свою к ней антипатию она косвенно простирала и на меня, подозревая в нас солидарность. Огромное удовольствие доставляли мне стычки между этими двумя девами. Я злорадствовала в душе, когда Вера Арсеньевна налетала на Софью Павловну: это была моя отместка. В таких случаях обыкновенно шли на суд к моей матери, и тогда из ее кабинета раздавались неистовые возгласы, крики и плач.
Бедный отчим положительно дезертировал из дому — ему эта обстановка была невыносима, в особенности же когда «тайная полиция», выследив его, доносила куда надо, а кажется, было что доносить. Ну, попадало же ему...
Так как мать моя никогда и никуда не выезжала, то знакомств у нее не было. Наши знакомства вообще не были прочны. Не успеешь сойтись с подругой, как что-то происходило между родителями, и почему-то мы переставали видеться.
Ребенком я всюду ездила с гувернанткой или с одной из «благородных» старух, приживалок. Когда я подросла, меня стали поручать разным дамам, но почему-то моя мать не делала и не отдавала им визитов. Это и было одной из причин, по которым наши знакомства часто сразу обрывались. На нее одни смотрели как на чудачку, другие — более снисходительные — считали больной. Многие же прощали ради отчима, которого уважали.
Он был симпатичный, умный, образованный, но дома не имел никакого значения. Впрочем, он об этом ни¬сколько не тужил и жил своею жизнью, имея много старых приятелей и хорошие связи.
Когда я попадала в общество, я всех дичилась, испытывая какую-то неловкость, чувствуя фальшивую ноту в отношениях к моей матери и ко мне. Эта неловкость бессознательно мучила меня, и я особенно пытливо, зорко присматривалась к людям. Подмечу ли недружелюбный взгляд, западет ли какое-нибудь слово, намек, уловлю ли улыбку — все производило впечатление и уязвляло меня до глубины души...
Мой пытливый ум стал домогаться истины. Я сознавала одно: что я не такая, как все дети, что это есть и всегда будет... Но что это? В чем дело? — я не понимала. Почему среди людей мне так часто бывало больно, обидно?.. Почему иногда в гостях, зачастую и дома, Софья Павловна некоторых таинственно во что-то посвящала, а там... глядят на меня с любопытством. Что это за секреты, в которых принимали участие «благородные старухи», что за тайны? Когда я была однажды в Уделах на заутрене с госпожой Тучковой, до меня долетели слова: «...»* (в обществе сплетничают всегда по-французски), и все стали глядеть на меня. Мне почему-то сделалось неловко от этих взглядов. Что было скрытого, недосказанного в словах Тучковой? Что означают эти оттенки в обращении со мной? Почему до секретничанья люди приветливы, просты — потом относятся пренебрежительно, не узнают при встречах, будто не видят? Как бы отстранить то, что разделяет меня с ними? Искупить вину, если она есть?.. Побороть неприступность этих людей, завоевать свое равноправие... Спросить не у кого. Надо самой додуматься.
И вдруг я сразу поняла... Прозрела... Именно после заутрени. Мое рождение — в этом вся загадка. Тут же вспоминалась мне Тата и ее откровение. Кроме Таты, никто с тех пор об этом со мной не говорил. Я же почти забыла тот разговор. Может быть, «это» что-нибудь очень нехорошее? Что это: вина или преступление? Что же я сделала?
Не раз завидовала