Год издания: 2005
Кол-во страниц: 686
Переплёт: твердый
ISBN: 5-8159-0567-4
Серия : Русская литература
Жанр: Роман
Роман Владимира Сорокина «23 000» завершает «Трилогию», над созданием которой Сорокин работал последние годы. В «Захарове» вышла «Трилогия» в одном томе в том порядке, в котором, по замыслу автора, ее надо читать: «Путь Бро», «Лед» и - «23 000».
Содержание Развернуть Свернуть
Содержание
Путь Бро 7
Лёд 233
23000 471
Почитать Развернуть Свернуть
«Из чьего чрева выходит лед, и иней небесный, — кто рождает его?»
Книга Иова, 38:29
Итак, отложим, братие, дела темная, и станем делать дела света, чтобы не только в этом дне нам честно ходить, но и стать «сынами дня»...
Святитель Григорий Палама, XIV век
Путь Бро
Детство
Я родился в 1908 году на юге Харьковской губернии в имении моего отца Дмитрия Ивановича Снегирева. Отец к тому времени состоялся как крупнейший российский сахарозаводчик и владел двумя имениями — в Васкелово, под Санкт-Петербургом, где я родился, и в Басанцах, на Украине, где мне суждено было провести свое детство. Помимо этого у нашей семьи был небольшой, но уютный деревянный дом в Москве на Остоженке и огромная квартира на Миллионной в Санкт-Петербурге.
Имение в Басанцах отец выстроил сам в «троглодитову эру сахарного дела», когда купил две тысячи десятин плодородной украинской земли под сахарную свеклу. Он был первым русским сахарозаводчиком, решившим обзавестись собственными сахарными плантациями, а не скупать буряки по старинке у крестьян. Там же они с дедом построили сахарный завод. В имении не было большой необходимости, так как семья уже жила в столице. Но опасливый дед настоял, повторяя, что «хозяин в наше лихое время должен быть поближе к бурякам и заводу».
Басанцы отец недолюбливал.
— Страна хохляцких мух, — часто повторял он.
— Мухи на твой сахар летят! — смеялась матушка.
Мух там и впрямь было предостаточно. Жара стояла все лето. Но зима была чудесной — мягкой и снежной.
Имение в Васкелово отец приобрел попозже, когда уже стал по-настоящему богатым человеком. Это был строгий старинный дом с колоннами и двумя флигелями. Именно в нем мне суждено было появиться на свет. Роды случились преждевременно, матушка недоносила меня две недели. По ее словам, причина тому — удивительная погода, стоявшая в тот день, 30 июня. Несмотря на безоблачное небо и безветрие вдруг раздались раскаты далекого грома. Гром этот был необычный: мама не только услыхала его, но и почувствовала плодом, то бишь мною.
— Гром тебя словно подтолкнул, — рассказывала она. — Ты родился легко и весил как доношенный ребенок.
В последующую ночь на 1 июля северная часть неба оказалась необычно и сильно подсвечена, поэтому ночи как таковой вовсе не было: вечернюю зарю сразу сменила утренняя. Это было очень странно — белые ночи к концу июня иссякают. Матушка моя шутила:
— Небо светилось в твою честь.
Родила меня она на жестком и всегда прохладном кожаном диване в кабинете отца: схватки застали ее за «дурацким разговором о старой клумбе и новом садовнике». Прямо напротив этого дивана во всю стену тянулись дубовые полки с сахарными головками. Каждая отливалась из сахара своего урожая и весила пуд. На каждой стоял оттиск ее года. Массивные белые конусы из крепчайшего рафинада, вероятно, были первым, что я увидел на этом свете. Во всяком случае они вошли в мою детскую память наравне с образами матери и отца.
Меня окрестили Александром в честь русского святого и полководца Александра Невского и в память моего прадеда Александра Саввича, зачинателя купеческого дела Снегиревых. Звали меня все по-разному: отец — Александром, мама — Шурой, тетушки — Сашенькой, сестры — Шуренком, старший брат Василий — Алексом, брат Ваня — Саней, гувернантка madam Panaget — Саш, объездчик Фрол — Ляксандром Дмитричем, конюх Гаврила — малм барином.
В семье было семеро детей: четверо сыновей и три дочери, одна из которых, Настя, была горбуньей. Еще один мальчик умер от полиомиелита в пятилетнем возрасте.
Я оказался поздним ребенком — самый взрослый из братьев, Василий, был старше меня на семнадцать лет.
Мой отец был высоким, лысоватым и мрачноватым человеком с длинными и сильными руками. В характере его переплетались энергичность, обстоятельность, мрачноватая задумчивость, грубость и властолюбие. Иногда он мне напоминал машину, которая периодически ломалась, чинила себя и снова исправно работала. Он боготворил прогресс и посылал управляющих четырех своих заводов учиться в Англию. Но сам заграницу не любил, повторяя, что «у них там надо по струне ходить». Он был совершенно не способен к языкам и по-французски знал три десятка заученных фраз. Мать рассказывала, что за границей он терялся и чувствовал себя не в своей тарелке. Отец происходил из старого купеческого рода саратовских зерноторговцев, постепенно сделавшихся фабрикантами. Большой семье Снегиревых принадлежали четыре сахарных завода, кондитерская фабрика и пароходство. В молодости отец учился в Саратовском университете на политехническом факультете, но с третьего курса ушел по непонятным причинам. И сразу впрягся в семейное дело. Раз в два месяца он впадал в мрачный запой (к счастью, не более чем на трое суток), нередко громил мебель и ругал мать последними словами, но ни разу не поднял на нее руку. Протрезвев, просил у нее прощения, ехал в баню, потом в церковь — каяться. Но сильно верующим он не был.
Детьми же он вовсе не занимался. Мы были на попечении матушки, нянек, гувернанток и бесчислен¬ных родственников, кишевших в обоих имениях.
Моя мать являла собой образец жертвенной русской женщины, забывшей себя ради детей и семейного благополучия. Наделенная замечательной красотою (она была наполовину осетинкой, наполовину теркской казачкой), горячим сердцем и широкой душой, она отдала свою бескорыстную любовь сначала отцу, который влюбился в нее до беспамятства на Нижегородской ярмарке, потом нам, детям. К тому же мать была гостеприимна до безумия: уехать от нас случайно заглянувшему гостю было решительно невозможно.
Хоть я и рос самым младшим в семье, самым любимым я не был: отец привечал смышленого и послушного Илью, проча его в преемники, мать обожала красивого и нежного Ванюшу, любителя книг про королей и вареников с вишнями. Силач и балагур Василий у отца слыл повесой, у которого «в голове черти горох молотят», а я — шалопаем. Три сестрицы мои характерами почти не различались: энергичные, жизнелюбивые, в меру эгоцентричные и впечатлительные, они легко и надолго впадали как в слезы, так и в хохот. Все трое яростно музицировали, и в этом горбатая Настенька преуспевала, всерьез готовясь к карьере пианистки. Разнились сестры только отношением к отцу. Старшая, Ариша, его боготворила, средняя, Василиса, боялась, Настя ненавидела.
Семья жила в четырех местах: Василий в Москве, где мучительно и бесконечно учился на адвоката, Василиса и Ариша — в Петербурге, Ваня с Ильей — в Васкелово, а мы с Настей — в Басанцах.
До девяти лет я прожил и получил воспитание в усадьбе. Помимо гувернантки француженки, занимавшейся со мной иностранными языками и музыкой, у меня был домашний учитель Диденко — молодой человек с невзрачной внешностью и провинциальными манерами, тихим и вкрадчивым голосом учивший меня всему, что знал. Более всего ему нравилось рассказывать о великих завоевателях и небесных телах. Говоря о походах Ганнибала и солнечном затмении, он преображался, и в его мутных глазах появлялся блеск. К моменту поступления в гимназию я знал, чем отличается Аттила от Александра Македонского, а Юпитер от Сатурна. Хуже дело обстояло с русским языком и арифметикой.
Догимназическое детство мое было вполне счастливым. Теплая и благодатная природа Украины качала меня, как колыбель: я ловил птиц и рыбу с сыновьями управляющего, катался с отцом на английском катере по Днепру, собирал гербарий с француженкой, дурачился и музицировал с Настей, ездил на свекловичные поля и на покос с объездчиком, ходил в церковь с матушкой и тетками, учился верховой езде с конюхом, а по вечерам наблюдал в телескоп за светилами с Диденко.
В августе вся семья встречалась в Васкелово.
Южная украинская природа уступала место русскому северу, и вместо каштанов и тополей наш белый дом с колоннами обступали строгие и сумрачные ели, меж вековыми стволами которых проблескивало озеро. Длинная каменная лестница вела к нему от дома. Сидя на ее замшелой гранитной ступени и свесив ноги над водой, я любил кидать в озеро камни, глядя, как рождается круг на воде и, стремительно расширяясь, скользит по стеклу озера, несясь к каменистым берегам.
Озеро было всегда холодным и спокойным. А наша многочисленная семья — шумной и многоголосой, как стая весенних птиц. Лишь мрачноватый и малоразговорчивый отец казался в этой стае грозным вороном. Мне было хорошо в кругу родных, который, как и круги на воде, расширялся с каждым днем, пополняя оба имения новообретенными родственниками и родственниками этих родственников. Богатство отца, гостеприимство и сердобольность матери, домашний уют и достаток притягивали людей, как мед. Приживалы и приживалки, странствующие монахи и спивающиеся актеры, купеческие вдовы и проигравшиеся майоры гудели по гостиным и флигелям пчелиным роем. В будни, когда садились обедать, стол накрывался человек на двадцать. В дни праздников и именин в столовой северного имения сдвигались три стола, а в Басанцах столы выносили в сад, под яблони.
Отец этому не препятствовал. Наверно, он любил такой стиль жизни. Но особого восторга на его лице во время семейных пиршеств я не замечал. Хохотал и плакал он только сильно пьяный. И я никогда не слышал от отца слово «счастье». Был ли он счастлив? Не знаю.
Матушка же безусловно была счастлива. Ее светлый дух человеколюбия и созидания парил и реял над нами. Хотя она частенько повторяла, что «счастье — это когда хлопот невпроворот и некогда задумываться».
В этом человеческом улье я рос здоровым и счастливым.
Я, как и матушка, особенно не задумывался, спрыгивая в июльский полдень с пыльной двуколки объездчика и несясь через анфиладу прохладных комнат на звуки «Баркаролы» с букетиком земляники, собранной мной на дальних лугах и перевязанной травинкой, чтобы вручить его музицирующей Настеньке, одновременно положив на ее горб улитку или жука, что вызывало вскрик, плескание в меня недопитым молоком, битье «Временами года», примирение и совместное поедание ягод на нагретом солнцем подоконнике.
Лишь одна странность в детстве пугала и притягивала меня.
Мне часто снился один и тот же сон: я видел себя у подножия громадной горы, такой высокой и беспредельной, что у меня вяли ноги. Гора была ужасно большая. Такая большая, что я начинал мокнуть и хлебно крошиться. Вершина ее уходила в синее небо. До вершины было очень высоко. Так высоко, что я весь гнулся и разваливался, как булка в молоке. И ничего не мог поделать с горой. Она стояла. И ждала, когда я посмотрю на ее вершину. Это все, чего она хотела от меня. А я никак не мог поднять свою голову. Как я мог это сделать, если весь гнулся и крошился? Но гора очень хотела, чтобы я посмотрел. Я понимал, что если не посмотрю, то весь раскрошусь. И навсегда стану хлебной тюрей. Я брал голову руками и начинал поднимать ее. Она поднималась, поднималась, поднималась. И я смотрел, смотрел и смотрел на гору. Но все не видел, не видел и не видел вершины. Потому что она была высоко, высоко, высоко. И страшно убегала от меня. Я начинал рыдать сквозь зубы и задыхаться. И все поднимал и поднимал свою тяжелую голову. Вдруг спина моя переламывалась, я весь разваливался на мокрые куски и падал навзничь. И видел вершину. Она сияла СВЕТОМ. Таким, что я исчезал в нем. И это было так ужасно хорошо, что я просыпался.
Утром я подробно помнил этот сон и за завтраком пересказывал его родным. Но на них это не производило должного впечатления.
Отец со свойственной ему грубоватой прямотой советовал «поменьше фантазировать, побольше дышать кислородом». Мать же просто крестила меня на ночь, кропила святой водой и клала под подушку образок Целителя Пантелеймона. Сестры не находили в моем сне ничего удивительного. Братья меня попросту не слушали.
В течение дня загадочная гора иногда всплывала для меня одного то тут, то там — сугробом возле крыльца, клином торта в тарелке сестры, можжевеловым кустом, подстригаемым садовником в виде пирамиды, метрономом Настеньки, горой сахарного песка на отцовском заводе, углом моей подушки.
Но к обычным горам я, тем не менее, был равнодушен. Показанный Диденко красивый атлас с надписью «Les plus grands fleuves et montagnes du Monde» не поразил меня узнаванием: среди Джомолунгмы, Юнгфрау и Арарата моей горы не было. Это были просто какие-то обычные горы. Мне же снилась Гора.
Постепенно мое райское детство стало давать трещины. И в них просачивалась русская жизнь. Сперва в виде слова «война». Мне было шесть лет, когда я услышал его на террасе нашей украинской усадьбы. Мы сильно заждались отца с завода к обеду и по команде матушки принялись уже за трапезу, как вдруг прогремели дрожки и он вошел как-то медленней обычного. Серьезный, грозно торжественный, в нанковой тройке с белой шляпой и газетой в руках.
Бросил газету на стол:
— Война!
Вытащил из кармана платок, отер им крепкую длинную шею:
— Сперва австрийская сволочь, потом пруссаки. Хочется им Сербию сожрать.
Сидящие за столом мужчины повставали с мест, обступили отца и загалдели. Настя с Аришей растерянно посмотрели на мать. Она выглядела испуганной. Я же, прожевывая слишком большой кусок пирога с яйцом, уставился на газету. Она лежала рядом со мной между графином с малиновым морсом и блюдом с бужениной. Большое черное слово ВОЙНА было сложено пополам. Под ним виднелось слово поменьше — СЕРБИЯ. Оно заставило меня вспомнить серп, которым бабы жали пшеницу и гречиху на наших приусадебных полях. Прусаками у нас звали рыжих тараканов. Представив, как они рыжей тучей набросятся на железный СЕРП и сожрут его, к ужасу жницы, я содрогнулся и шумно выплюнул на газету непрожеванный кусок.
На меня никто не обратил внимания. Мужчины сдержанно галдели вокруг отца, стоявшего, как обычно, слишком прямо и, выставив сильный подбородок, что-то говорящего им об ультиматуме Австро-Венгрии. Женщины притихли.
Я же смотрел на непрожеванный кусок пирога, лежащий на черном слове ВОЙНА. Не знаю почему, но на всю жизнь для меня это стало символом войны.
Потом война вошла в обиход.
За завтраком вслух зачитывались вести с фронта. Имена генералов стали почти родными. Мне почему-то больше всех нравился генерал Куропаткин. Я представлял его дядькой Черномором из «Руслана и Людмилы». Еще мне нравилось слово «контрнаступление». Мы перебрались в Васкелово, ездили на вокзал провожать наши войска, мама и сестры шили белье для раненых, резали бинты, делали ватные тампоны, посещали лазареты и однажды снялись на фотографии вместе с государыней и ранеными. Василий, несмотря на протест отца и слезы матери, пошел вольноопределяющимся.
Вскоре после начала войны я познакомился еще с двумя верными спутниками человечества — насилием и любовью.
Весной отец поехал в Басанцы, прихватив нас с Настей. Было Вербное воскресенье, и мы на трех дрожках с тетушками и приживалами отправились в церковь. Красивая, бело-голубая, обновленная отцом, она стояла на краю села Кочаново — соседнего с Басанцами. В церкви мне всегда было уютно и спокойно. Мне нравилось, что все крестятся, кланяются и поют. В этом было что-то загадочное. Во время службы я старался все делать как взрослые. Когда батюшка стал брызгать святой водой на вербные ветки и капли попали мне на лицо, я не засмеялся, но стоял спокойно, как все. Однако к концу я всегда начинал скучать и не понимал, почему все это должно длиться так долго.
Когда служба кончилась, мы с толпой народа стали выходить из храма. Прямо за нами возникла толчея и несколько голосов заспорили:
— Хохлы завсегда первыми лезут!
— Поприихалы москали товкатыся!
Погода стояла весенняя, светило солнце, остатки снега хрустели под ногами. Отец и тетушки стали одаривать нищих, а мы с Настей сели в бричку и смотрели на площадь перед церковью. Она вся была запружена народом. Некоторые были уже пьяны. Здесь толкались селяне хохлы и заводские, которые работали на заводе отца. Завод стоял в версте от села, а прямо за широким оврагом начинался заводской поселок, выстроенный еще моим дедушкой. Хохлы лузгали тыквенные семечки и галдели, заводские курили и пересмеивались. Вдруг в толпе кто-то вскрикнул, послышался звук оплеухи, чей-то картуз покатился, возникло оживление и мужчины побежали к оврагу. Женщины завизжали и побежали следом. Вмиг площадь опустела, на ней остались только нищие, калеки, два урядника с большими шашками да мои родные.
— А куда это они? — спросил я Настю, которая была старше меня на четыре года.
Жуя просфорку, Настя шлепнула ладошкой по ватной спине извозчика:
— Микола, куда они побежали?
Смуглолицый хохол с вислыми усами обернулся, заулыбался:
— То, барыня, побиглы бисови диты морды быты.
— Кому? — насторожилась Настя.
— А сами соби.
— За что?
— Та нэ знаю...
Мы привстали на дрожках. В овраге мужчины выстроились в две шеренги — в одной заводские, в основном приезжие русские, в другой — местные селяне-украинцы. Женщины, старики и дети стояли на краю оврага и смотрели сверху. Снова махнули шапкой, и началась драка. Она сопровождалась женским визгом и подбадривающими криками. Впервые в жизни я видел, как люди сознательно избивают друг друга. В нашей семье, кроме отцовских подзатыльников, маминых шлепков и постановки провинившегося ребенка в угол, наказаний не было. Отец часто орал на маму до посинения, топал ногами на прислугу, грозил кулаком управляющим, но никогда никого не бил.
Я смотрел на драку как завороженный, не понимая смысл происходящего. Люди в овраге делали что-то очень важное. Делали тяжело. Но очень старались. Так старались, что чуть не плакали. Они кряхтели, ругались и вскрикивали. И словно что-то отдавали друг другу кулаками. Мне стало интересно и страшно. Я стал дрожать. Настя заметила и обняла меня:
— Не бойся, Шуренок. Это же мужики. Папа говорит, что они только пьют и дерутся.
Я взял Настину руку. Настя смотрела на драку как-то непонятно. Она словно перестала быть сестрой. И стала далекой и взрослой. А я остался один. Драка продолжалась. Кто-то падал на снег, кого-то таскали за волосы, кто-то отходил, плюясь красным. Настина рука была горячей и чужой.
Наконец засвистели урядники, закричали старики и женщины.
Драка прекратилась. Драчуны с руганью двинулись восвояси — хохлы в Кочаново, фабричные — в поселок. Моя сердобольная мама не удержалась и выкрикнула им вслед:
— Бесстыдники! Православные с немцем воюют, а вы в праздник друг другу морды бьете!
Отец усмехался краем тонкогубого рта:
— Ничего, пусть попотешат жилку. Покойнее будут.
Он опасался стачек и забастовок, сотрясших русские заводы в 1905 году. Но все же был доволен: демобилизация его рабочих не коснулась, так как сахар в военное время был приравнен к стратегическим продуктам. Война сулила отцу большой барыш.
Мама села к нам, кучер дернул поводья, чмокнул, дрожки тронулись. Я отпустил руку Насти. Мимо шли двое заводских парней в распахнутых зипунах. Глаз одного был подбит, но радостно поблескивал. Другой парень трогал разбитый нос. Матушка негодующе отвернулась.
— Во как, барин, хохлов поучили! — парень с подбитым глазом вытащил что-то из костяшки левого кулака, показал мне, подмигнул и засмеялся. — Зуб хохляцкий в колотуху влип!
Его приятель быстро наклонился и сильно высморкался. Красные брызги окрасили снег. Парни были счастливы. У обоих был какой-то невидимый подарок. Получили они его в драке. И шли с ним домой.
Но я так и не понял, что это за подарок. А Настя и другие взрослые — понимали. Но не говорили. Мне вообще многое не говорили.
Тайны мира я открывал сам.
В конце июля мы перебрались в Васкелово. В полдень после двухчасового занятия с madam Panaget я пил топленое молоко с гонобобелем и отправлялся в сад погулять до обеда. Обустроенный полтора века назад, сад сохранил лишь остатки былой роскоши — прежний владелец совсем не заботился о нем. Я любил пускать бумажные кораблики в пруду, лазить по пригнувшейся к земле раките или, спрятавшись за можжевеловыми кустами, бросаться еловыми шишками в старого мраморного фавна. Но в тот день не хотелось ничего. Настя в доме музицировала, мама с няней варили варенье, отец, прихватив Илью и Ивана, уехал в Выборг покупать какую-то машину, Ариша и Василиса дремали с книжками в шезлонгах. Я побрел по саду, достиг его самого заросшего угла и вдруг увидел нашу горничную Марфушу. Протиснувшись меж двух раздвинутых железных прутьев в ограде, она скрылась в лесу, начинающемся прямо за садом. В ее торопливых движениях было что-то совсем не похожее на нее — пухло-спокойную, неспешно-улыбчивую, с глуповатым выкатом карих глаз. Я почувствовал в этом тайну, пролез в ограду и осторожно побежал за Марфушей. Ее строгое синее платье с белым передником необычно выделялось на фоне дикого леса. Девушка быстро шла по тропинке, не оборачиваясь. Я шел следом по мягкой от хвойных иголок земле. Густой старый ельник стоял вокруг. В нем было сумрачно и перекликались редкие птицы. Через полверсты он оборвался: здесь начиналось небольшое болото. На опушке леса были устроены три шалаша из еловых веток. Каждую весну отец с друзьями охотился здесь на тетеревов, токующих на болоте. Из шалаша раздался свист. Марфуша остановилась. Я спрятался за толстую ель. Марфуша оглянулась и вошла в шалаш.
— Я уж думал — не придешь... — раздался мужской голос, и по нему я узнал Клима, молодого слугу.
— Скоро обедать сядут, барыня варенье варит, господи, хоть бы не хватилась...— быстро заговорила Марфуша.
— Не боись, не хватится... — пробормотал Клим, и они стихли.
Я, крадучись, пошел к шалашу, чтобы вскрикнуть и испугать их. Дойдя до края шалаша, я уже было открыл рот, но замер, увидя сквозь высохшие еловые ветки Клима и Марфушу. На земле в шалаше была постелена мешковина. Они стояли на ней на коленях и, обнявшись, сосали друг другу рты. Я никогда не видел, чтобы люди так делали. Клим сжимал рукой грудь Марфуши, и она постанывала. Это длилось и длилось. Руки Марфуши бессильно висели. Щеки ее горели румянцем. Наконец рты их разошлись, и кудрявый худощавый Клим стал расстегивать Марфушино платье. Это было совсем непонятно. Я знал, что снимать платье с женщин может только доктор.
— Погоди, передник сниму... — она сняла передник, аккуратно сложила и повесила на ветку.
Клим расстегнул ей платье, обнажил ее молодую и крепкую грудь с маленькими сосками и стал жадно целовать, бормоча:
— Люба моя... люба моя...
«Он что — ребенок?» — подумал я.
Марфуша вздрагивала и прерывисто дышала:
— Климушка... светик мой... а ты меня правда любишь?
Он пробормотал что-то, стал дальше расстегивать синее шуршащее платье.
— Не надо так... — она отстранила его руки, подняла подол платья.
Под платьем была белая нательная рубашка. Марфуша подняла ее. И я увидел женские бедра и темный треугольничек паха. Марфуша быстро легла на спину:
— Господи, грех-то какой... Климушка...
Клим приспустил штаны, повалился на Марфушу и беспокойно заворочался.
— Ох, не надобно этого... Климушка...
— Молчи... — пробормотал Клим, ворочаясь.
Он стал быстро двигаться и рычать, как зверь. Марфуша же стонала и вскрикивала, бормоча:
— Господи... ой, грех-то... господи...
Тела их дрожали, щеки налились кровью. Я остро понял, что они делают что-то очень постыдное и тайное, за что их накажут. К тому же им было очень тяжело и, наверно, больно. Но им очень-очень хотелось это делать.
Вскоре Клим крякнул, как крякают мужики, когда раскалывают колуном полено, и замер. Он словно заснул, лежа на Марфуше, как на перине. Она же тихо стонала и гладила его кудрявую голову. Наконец он заворочался, приподнялся, вытер рот рукавом.
— Господи... а ежели ребеночек будет? — подняла голову Марфуша.
Клим смотрел на нее так, словно впервые видел.
— Ввечеру придешь? — хрипло спросил он.
— Господи, кто ж меня пустит? — она стала за¬стегиваться.
— Приходи, как стемнеет... — Клим шмыгнул носом.
— Климушка, касатик, что ж таперича будет? — она вдруг прижалась к нему.
— А ничаво не будет... — пробормотал он.
— Ой, побегу я... — забормотала она.
— Ступай, я опосля... — Клим сумрачно покусывал веточку.
— Сзади не мокро на подоле?
— Не-а...
Я стал пятиться от шалаша, повернулся и побежал к дому.
Увиденное в шалаше потрясло меня так же, как и драка в овраге. Я понял всем своим маленьким существом, что и то и другое — очень важно для людей. Иначе бы они не делали это с такой страстью и силой.
Про деторождение вскоре я узнал от брата Вани. После чего сцена в шалаше обрела еще одно измерение: я понял, что дети рождаются от тайного кряхтения, которое тщательно скрывается ото всех. Ваня поведал мне, что детей делают только ночью. Я стал прислушиваться по ночам. И однажды, проходя мимо родительской спальни, услышал те же стоны и кряхтенье. Вернувшись к себе в постель, я лежал и думал: какое это все-таки странное занятие — делать детей. Одно было непонятно — почему это скрывается?
Утром за завтраком, когда Марфуша, Клим и старый папин слуга Тимофей обслуживали нас, а сидящие за столом, как обычно, обсуждали фронтовые сводки, я вдруг спросил:
— А у Марфуши будет ребенок?
Разговор стих. Все посмотрели на Марфушу. Она в этот момент держала фарфоровую чашу, из которой седовласый и мясистоносый Тимофей с неизменным страдальчески-озабоченным выражением лица раскладывал уполовником по тарелкам манную кашу. Клим, стоя в углу столовой у самоваров, наполнял чаем стаканы. Марфуша покраснела сильнее, чем тогда в шалаше. Чаша в ее руках задрожала. Клим косо глянул на меня и побелел.
Спасла всех матушка. Вероятно, она догадывалась о связи горничной и слуги.
— У Марфуши, Шурочка, будет пятеро детей, — произнесла матушка.
И добавила:
— Трое мальчиков и две девочки.
— Правильно... — хмуро согласился отец, обильно поливая свою кашу вареньем. — А потом — еще пять. Чтоб было кому на войну идти.
Все одобрительно засмеялись. Марфуша попыталась улыбнуться.
У нее это получилось плохо.
С каждым месяцем война вторгалась в нашу жизнь все сильнее. С фронта вернулся Василий. Вернее — его привезли с вокзала в отцовском автомобиле. Автомобиль дал три гудка, мы побежали встречать героя войны, писавшего короткие, но сильные письма. Василий вылез из автомобиля и, опираясь на шофера и Тимофея, стал подниматься к нам по лестнице. Он был в шинели, фуражке и с сильно желтым лицом. Тимофей осторожно держал его деревянную палку. Василий как-то виновато улыбался. Мы кинулись его целовать. Мама рыдала. Отец подошел и стоял, напряженно глядя на Василия и моргая. Сильный подбородок его подрагивал.
В Польше под Ловичем Василий попал под газовую атаку немцев. Хотя брата отравили хлором, змеиное слово «иприт» вползло в меня.
Сидя в гостиной у растопленного камина, Василий пил чай с пирожными и рассказывал о том, как бежал от облака хлора, как убил восемь немцев из пулемета, как одним снарядом разорвало на куски двух его фронтовых друзей — прапорщика Николаева и вольноопределяющегося Гвишиани, как бесшумно снимают часовых волосяной веревкой «цыганская невеста», как бороться со вшами и с танками, какие у немцев капитальные огнеметы и какое множество русских трупов лежало в огромном пшеничном поле после Брусиловского прорыва.
— Лежат ровными рядами, словно нарочно подравняли. Шли на пулеметные гнезда. Их и косили, как пщеницу.
Мы слушали, затаив дыхание. Стакан с чаем дрожал в желтой руке Василия. Он постоянно коротко подкашливал, глаза его слезились и были теперь всегда красные, словно он только что поплакал. При ходьбе Василий задыхался и, чтобы отдышаться, стоял, опершись на палку.
Отец отправил его в Пятигорск на воды.
А через год в Москве мой старший брат покончил собой, выстрелив одновременно из нагана в висок, а из дамского браунинга — в сердце. Ваня сказал, что Василий застрелился из-за замужней жен¬щины, которую безнадежно любил еще до войны.
Отец стремительно богател и все более зависел от войны. Дела его шли в гору. У него появилось множество новых знакомых, в основном — военных. Он стал больше и чаще пить и редко бывал дома, повторяя, что теперь «живет на колесах». Вокруг него шныряли какие-то тонкоусые и энергичные молодые люди, которых он называл комиссионерами. Он занимался уже не только сахаром, но и многим другим. Когда он кричал в телефон, до моего уха долетали диковинные фразы: «американская резина еще возьмет нас за горло », «эшелон с сухарями преступно забыт в пакгаузах», « мерзавцы из Земгора Юго-Западного фронта режут меня без ножа», «шесть вагонов мыльной стружки застряли на узловой» и так далее.
Моя бабушка, безвыездно и тихо доживающая свой век в доме на Остоженке, как-то на Пасху сказала:
— С этой войною наш Димуленька совсем голову потерял: за семерыми зайцами гонится.
И отец в то время действительно напоминал мне человека, мучительно и безнадежно гонящегося за чем-то вертким и ускользающим. Причем сам он от этой гонки не становился живее, наоборот, как-то окостеневал, а его малоподвижное лицо хмурилось все сильнее. Похоже, он вообще перестал спать. Глаза его лихорадочно блестели и бегали, даже когда он пил с нами чай.
Минул еще год.
И война вообще полезла во все щели. Она выползла на улицы. В городах маршировали колонны солдат, на вокзалах в поезда грузили пушки и лошадей. Мы с мамой перестали бывать в Басанцах — там было «неспокойно». Вся наша семья поселилась в Петербурге. Родственников оставили в имениях. Столица военного времени открыла мне три новых слова: безработица, стачка и бойкот. Для меня они воплощались в темных толпах людей на улицах Петербурга, которые мрачновато брели куда-то и мимо которых мы старались побыстрее проехать на лихаче или на автомобиле.
Петербург стали называть Петроградом.
В газетах про немцев писали злые стихи и рисовали карикатуры. Ваня с Ильей любили зачитывать их вслух. Все немцы для меня делились тогда на два типа: один — пузатый, с мясисто-хохочущей мордой, в рогатой каске, с саблей в руке; другой — худой, как палка, в фуражке, с моноклем, стеком и с кисло-презрительным выражением узкого лица.
Старшая сестра Ариша принесла из гимназии патриотическую песню. Оказывается, на уроке пения они всем классом сочинили музыку к стихам некоего провинциального учителя:
Вставай, страна огромная,
Вставай на смертный бой
С германской силой темною,
С тевтонскою ордой!
Настя с Аришей аккомпанировали в четыре руки, а я с удовольствием пел, стоя на стуле.
Переехав в большой город, я заметил, что в нем все происходит быстрее, чем в Басанцах или Васкелово: люди двигались и говорили быстрее, извозчики мчались и кричали, автомобили гудели и тарахтели, гимназисты спешили в гимназии, газетчики орали про «наши потери», отец входил в квартиру, сбрасывая шубу, торопливо ел, запирался в кабинете со своим помощником, потом уносился на автомобиле с комиссионерами и исчезал на неделю. Мама тоже двигалась гораздо быстрее, куда-то ездила и что-то покупала. Мы часто и быстро ходили в гости. У меня появилось много новых друзей — мальчиков и девочек.
Меня усиленно готовили в гимназию: я занимался с Диденко русским языком и арифметикой, а с madam Panaget — французским и немецким. И занятия шли гораздо быстрее, чем прежде.
Даже оба наших мопса, Кайзер и Шустрик, теперь быстрей бегали, громче лаяли и чаще какали на ковер.
Рождество 1917 года мы праздновали в большом доме новых папиных друзей. Отец к тому времени вдруг резко прекратил все поездки и целик
Рецензии Развернуть Свернуть
[Без названия]
11.01.2006
Автор: Лев Данилкин
Источник: Афиша
Недавно мне попался в руки старый номер «Афиши»: на обложке крепкий, худощавый, шевелюра с проседью, мужчина держит двумя руками округлый массивный предмет — отстраненно, в несколько скованной манере, без энтузиазма, почти с опаской. Он похож на огородника, вырастившего рекордно большую брюкву и теперь демонстрирующего ее перед камерами — мол, не я это придумал, но ничего не поделаешь, урожай-то надо продавать. Это Сорокин, автор романа «Лед». Прошли годы. Судя по обложкам других уже журналов, в шевелюре Сорокина поприбавилось седины. Роман про чудодейственный лед из Тунгусского метеорита неожиданно оказался трилогией: «Путь Бро» — «Лед» — «23000». Братьев Света, случайно воплотившихся на Земле, находилось все больше и больше, и у каждого была своя история. В третьем романе Братья вот-вот смогут собраться в Большой круг и, заговорив сердцем, превратиться обратно в свет, но у них небольшие проблемы: «мясо клубится». Мясо — то есть «мясные машины», точнее, оставшиеся в живых «пустые орехи» — голубоглазые блондины, не имеющие дара говорить сердцем, но желающие отомстить Братьям за изувеченные грудины и психические травмы. Они — особенно пристально мы следим за американско-русской еврейкой Ольгой и шведом Бьорном — пытаются объединяться через интернет, но сектанты — во главе с чубайсоподобным (Свет же) братом Уф и старой знакомой сестрой Храм — продолжают вывозить из России Тунгусский лед и лихорадочно добирают Последних, совсем уж экстравагантных персонажей (например, мальчика Мишу с финальной страницы «Льда» — который в числе прочего бормочет профетические слова «апгрейд, толстая», а затем оказывается братом Горн). «23000» отличается от «Льда» и «Пути Бро», как один и тот же кадр на экране мобильного телефона и гигантского монитора. Роман не может не впечатлить резкостью, удивительным количеством подробностей. Видно, что за все эти годы автор досконально изучил быт и повадки Братьев и теперь докладывает обо всем предельно квалифицированно. Раньше — Храм купалась в просто молоке, теперь — «в молоке высокогорных яков, смешанном со спермой молодых мясных машин». Апгрейд налицо, особенно если учесть, что потом она укрывается «одеялом, сплетенным из высокогорных трав», а на столе можно увидеть «фарфоровый поильник с теплой ключевой водой, подслащенной медом диких алтайских пчел». Непонятно, что помешало Сорокину пересказать биографии всех 23000 братьев Света — тем более что оставалось ему совсем немного. Сюжет не столько развивается, сколько вскрывает все новые и новые тонкости. В романе так же оживленно, как в капле воды под микроскопом. Мы словно угорелые скачем по миру — Россия, Китай, Финляндия, Япония, Израиль, США; герои свободно изъясняются на всех языках, от таджикского до японского; в отдельных сценах легко улавливаются сатирико-политические подтексты, конспирология и философия по краям. Без всяких-яких, Сорокин умеет нагнетать давление — и под конец уже ерзаешь как на иголках: ну же, какое же слово составится из этих 23000 людей-слогов. Что еще любопытно? Любопытные стилистические этюды — имитация речи сумасшедших и олигофренов («Тайно сопатился, утробно. Раздвиго делал убохом»); рассказ убийцы в духе романа-нуар; монолог русскоязычного еврея (не без, прямо скажем, «азохен вэй»); блистательная глава «Видеть все», где воспроизведен «дискурс машины», дух окололефовской прозы двадцатых годов, Пильняка- Малышкина. Огородник-виртуоз машет лопатой как заведенный; его продукция приобретает самые неожиданные формы. Наконец, финал: круглый остров посреди океана, 23000 братьев, «седобородый сильный Одо сжимал руки пятилетних Самсп и Фоу, мудрый Сцэфог держал двенадцатилетнего Бти и восьмидесятилетнюю Шма, неистовый Лаву взялся за руки с близнецами Ак и Скеэ. Мэрог стоял рядом с Обу, Борк — с Рим, Мохо — с Урал, Диар — с Ирэ и Ром, Мэр — с Харо и Ип, Экос — с Ар». Три-четыре-взяли… Короткий блекаут… Финал «Трилогии» странным образом напоминает финал газовой войны с Украиной — не то чтобы из всех этих людей-слогов не сложилось ничего — сложилось, слово «Бог», но этот «бог» больше всего похож на «росукрэнерго»: одни вернулись к Свету, другие тоже остались живы, одни продают по 230, другие покупают по 95, а разницу покрывает полумифический «росукрэнерго»; вы верите в него? ну так поверите и в сорокинского «бога». В том же старом номере «Афиши» написано, что во «Льде» Сорокин впервые сам «заговорил сердцем» — отказался от анонимного воспроизведения чьих-то чужих языков и произнес несколько слов от себя. Два романа спустя трудно сказать, чем там Сорокин «заговорил», — но факт тот, что за эти три года писатель легализовал свой бизнес. Он больше не сбывает свои гигантские корнеплоды по фиксированным ценам халдеям из Wiener Slawistischer Almanach и коллекционерам с экстравагантным вкусом, он вышел на массовый рынок, он готов к рецензиям «МК» и «КП», он не дискриминирует «мясных машин» (которые, в конце концов, должны покупать его книги), он платит обществу налоги и вовсе не имеет своей целью оскорбить чей-либо вкус. Да, он по-прежнему иногда «тайно сопатится», «делает раздвиго убохом» и исследует темные стороны души — ну так а кто их не исследует? Когда массовая пресса раскрыла свои объятия Сорокину — на «Льде», — подразумевалось: концептуалисты боялись «влипаро» — и остались у разбитого корыта; Сорокин не побоялся — и на равных конкурирует с доктором Курпатовым и Коэльо. Стратегически правильно — но, похоже, и за «влипаро» надо чем-то расплачиваться. Это естественно — так уж мы, мясные машины, устроены: нам надо, чтобы нас смешили, мы хотим цирк на льду, клоунов, а когда клоун запирается в холодильнике и говорит, что он больше не будет смешить нас — теперь он философ, мы начинаем поглядывать на табличку «Выход». Ну так «мы живем в мире, где правит бал конкуренция», литература — это бизнес, говорит нам Оксана Робски, и раз уж назвался груздем, мм? Увы, все смешные писатели относятся к тому, что они пишут, чрезвычайно серьезно. Было «мысть-мысть-мысть-учкарное сопление», теперь «бог, бог, бог, бог, бог, бог». Любопытно? Безусловно. Но только вот «Норма», скорее всего, останется у меня на полке до второго пришествия, а вот шансы «Трилогии» в этом смысле я бы не оценивал слишком высоко. «В «ледяной» эпопее, — говорит Сорокин в интервью «Московским новостям», — меня интересовало, по большому счету, одно: наиболее правдоподобно описать новый миф». Мальчик в чемодане, говорящие сердца и Адам и Ева в финале — новый миф? «Властелин Колец»? Эпопея? «Кольцо нибелунгов»? Скорее «Приключения Электроника», адаптированные для «Вестника Московской патриархии». Оставляя в покое миф, концептуализм и «влипаро», резюмируем ощущения от «23000». Это было нескучно, все концы сошлись: хорошо. Через неделю разнотравные одеяла и фарфоровые поильники выветриваются из памяти напрочь, ни уму ни сердцу: плохо. Хорошо, что Сорокин вылез со своей опытной делянки и стал продавать брюкву на рынке, — но не очень хорошо, что пока за его товар не хочется платить принципиально больше денег, чем за чей-нибудь еще. Рано говорить о том, что Сорокин потихоньку соскальзывает в статус живого анахронизма, как Пригов и Рубинштейн, — ну или эмеритус-профессора, как Распутин и Битов. Мы не произносим слова «списать со счетов», «почетная пенсия», «не надо было растягивать на три части», «трилогия — пустой орех», «кончилось грандиозным пшиком». Нет-нет, он еще повоюет, он будет писать прекрасные сценарии и либретто, выполнять норму; у него хватит таланта, воображения и изобретательности унавоживать свой гектар. Чего не будет — так это того физиологического счастья, которое вызывали его книги. «Трилогия» — химически яркая переводная картинка, красивая, переливающаяся; но в романе нет иглы, которая оставляет на сердце татуировку. Теперь у Сорокина другой бизнес — более цивилизованный и не чреватый судебными исками; исполать вам, Владимир Георгиевич; с богом.
Россия фантасмагорическая
23.01.2006
Автор: Виктор Борисов
Источник: Политический журнал, № 2
Владимир Сорокин завершил свою «ледяную трилогию». В новый однотомник вошли прежде публиковавшиеся романы «Лед» и «Путь Бро» и новый, завершающий роман «23.000». Финал «Трилогии» оказался неожиданно оптимистичным. 23 тысячи избранных голубоглазых блондинов (ледяное братство) нашли друг друга, составили магический круг на необитаемом острове и благополучно аннигилировались, а земля и люди, вопреки ожиданиям, остались невредимыми. Братство и чудесный космический лед олицетворяют тоталитарную тенденцию, проявившуюся в полной мере в истории XX в., а финал «Трилогии» выражает авторскую надежду, что в наступившем XXI в. повторение тоталитаризма окажется невозможным. И противостоять ему смогут «мясные машины», осознавшие себя как независимые, самоценные личности. Не случайно в «23.000» едва ли не впервые в творчестве Сорокина появляются главные положительные герои - новые Адам и Ева, довольно космополитичные представители «среднего класса» - американская русская Ольга и швед Бьорн, поневоле вынужденные участвовать в последнем магическом круге братьев Света. Они начинают борьбу против братства, и финал романа оставляет открытым вопрос: то ли их борьба привела в конечном счете к тому, что братья не смогли забрать в последний полет в глубины Вселенной всех землян, превратив их в простые атомы, то ли живая жизнь вообще оказалась сильнее Льда и Света. Несомненно только то, что уцелевшие герои закономерно приходят к познанию Бога. В целом же сорокинская трилогия представляет собой взгляд на историю России прошлого века с точки зрения фантасмагорически-реалистической. Если в «Льде» и в «Пути Бро» как будто проявлялось авторское сочувствие к людям Света, то в заключительном романе тотальное разрушение, которое несет ледяное братство, обнаруживается особенно явно, и симпатии автора постепенно переходят к «мясным машинам». При этом в трех романах ни разу не встречаются слова «тоталитарный», «тотальный», «политика» или «диктатура». Сорокин отвергает тоталитарное, да и вообще политическое в человеке не на уровне голой публицистики, а на более глубоком уровне человеческой природы, самые благие попытки ограничить которую порой приводят к трагическим последствиям.
"Мясные машины" стали людьми
14.12.2005
Автор: Николай Александров
Источник: Известия, № 228
Каким образом Владимир Сорокин завершит свою трилогию, чем разрешится миф о 23 000 представителей ледяного братства, 23 000 лучей космического света, которые должны найти друг друга в этом мире «мясных машин», то есть простых смертных, обрести свое истинное имя, пробудиться от ударов ледяного молота, от кусочка льда Тунгусского метеорита, — вот, пожалуй, что было интереснее всего. «Лед» впервые знакомил читателя с ледяной мифологией и рисовал современность. «Путь Бро» возвращал к истокам, к началу, к Тунгусскому метеориту. «23 000» призваны свести концы с концами, дать разрешение не вполне очевидной истории. История, впрочем, и осталась не вполне очевидной. Роман производит впечатление разросшегося эпилога. Он как будто копирует элементы из предыдущих книг. Кинематографически динамичные сцены перестрелок, погонь, которые оборачиваются сонным маревом, монологи самих братьев Света, их ритуальные действия, повседневность, обрамляющая «ледяных» людей—все это уже знакомо по предыдущим частям трилогии. Как будто Сорокин пытается соединить два предыдущих романа в одном, собрать новое повествование из материала двух первых частей и достроить здание мифа. Если с этой точки зрения рассматривать третью часть трилогии, то, кажется, ее функциональный характер может расцениваться скорее как недостаток, а не как достоинство. Действительно, почему, например, такое внимание уделяется брату Горну. Ему посвящена вся первая часть романа. Юродивый мальчик, «проснувшееся» сердце которого оказывается необыкновенно сильным, вроде бы призван играть роль мессии, ключевого звена в цепи 23 000. Но этого не происходит. Горн «спасает» не миф в целом, но служит «оправданием» предыдущих двух романов. Сорокин как будто вступил в поединок с собственным творением. И действует он методами, достойными кинокартин о Джеймсе Бонде. В поединок с 23 000 вступают 189 человек. Все они взяты ледяными братьями в плен и теперь заняты на производстве ледяных молотков. Главная же из них — Ольга Дробот, ей помогает швед Бьорн. Силы явно не равны. Сорокину нужно найти хотя бы какой-то выход из лабиринта собственного мифа, но он предпочел миф просто уничтожить. Этот миф носил явно апокалиптический характер. Собравшись вместе, 23 000 должны образовать Большой Круг. И тогда закончится земное существование, Земля погибнет и вновь настанет первозданный Свет, первоначальное единство. Сорокин же вслед за гибелью рисует воскрешение. Для этого ему и понадобились Ольга и Бьорн. 23 000 сомкнули круг и погибли. А двое «непосвященных» остались жить. Вслед за концом света возникает картина земного рая, и в нем — Ольга и Бьорн как два первых человека, как новые Адам и Ева в мире, из которого исчез холод: «И они пошли, ступая босыми ногами по нагретому солнцем мрамору.»
Встаньте, братья, встаньте в круг
12.01.2006
Автор: Евгений Лесин
Источник: НГ Ex libris
Если в двух словах: добротная фантастика. Триллерок. С элементами гротеска и пародии (русскому читателю будет смешно, ибо знакомо, зарубежному - просто интересно), с голливудским хеппи-эндом. Очень кинематографично (много голых и полуголых тел). Но обо всем по порядку. Сначала вышел роман «Лед». О том как людям (не всем, конечно, а только голубоглазым блондинам и блондинкам) колошматили в грудь ледяными молотками, орали: говори, мол, сердцем. У кого получалось - становился братом Света. Все прочие - мясные машины, на них плевать, можно и убить (если не повезло, слишком сильно стукнули), можно и покалечить (если все-таки повезло сволочуге). Потом - роман «Путь Бро». Предыстория, так сказать. Про Тунгусский метеорит, про то, как и почему все началось. Теперь - заключительная часть. Сведение всех концов с концами. Сорокин ведь уже не «калоед», а Большой Русский Писатель. У всякого БРП не только есть своя идея спасения России, но он к тому же следует заветам Льва Толстого и Агаты Кристи. Завязка там, кульминация, финал и все такое. Итак, концы с концами, кто такие братья Света: «Это 23000 лучей Света Изначального, породившие Вселенную со всеми звездами и планетамии ошибочно воплотившиеся потом в живых существ на планете Земля и развившиеся в людей. Братьев Света 23 000. Они разбросаны по миру. И жаждут снова стать лучами Света Изначального. Для этого им нужно найти друг друга, встать в круг и заговорить сердцем». Встаньте, братья, встаньте в круг. Расовая теория с космическим уклоном. Лучи Света - они молодцы. А люди козлы. Мясные мащины. Почему? Потому что «камни совершеннее растений, растения совершеннее животных, люди же самые несовершенные существа (...) несовершенство людей порождает их беспокойство, беспокойство способствует неустойчивости, неустойчивость ведет к стремлению воспроизводства, воспроизводство стимулирует войны...» Сюжет. Братья ищут и находят своих. Постепенно. Их все больше. Некоторые, не заговорившие сердцем, но выжившие, пытаются объединиться. Создано общество пострадавших от братьев. Они находят друг друга, переписываются по интернету, приезжают к создателю сайта и организации - чтобы бороться. За людей, за Землю, против белокурых бестий. Тут-то их и ловят братья, заставляют делать ледяные молотки. Концлагерь, натурально. Можно было бы братьям и добить их, но тогда какая-то метафизическая дыра образовывается. Только в СССР спокойно добивали, потому что Россия и есть одна сплошная метафизическая дыра. Главные герои, Ольга и Бьерн, тоже попали в лагерь «любителей дохлых сук» (почему-то ремешки для ледяных молотов надо делать из собак). Но хотят бороться до конца. Попытка побега, бунт, трупы пустышек (так братья называют тех, кто не заговорил сердцем) и охранников-китайцев (не братьям же ледяные руки марать). Ольга и Бьорн вырвались, и оказалось - не зря. Именно двое недобитков нужны братьям (что с остальными жителями Земли - непонятно, может, уже и нет их вовсе, ну да неважно, что нам до мясных машин?). Финал (вообще чем ближе к финалу, тем действие динамичней) хорош и хорошо написан. Встали братья в Круг, Ольга и Бьерн им помогают, сливаются. Ну вот и слились. Очнулись Ольга и Бьерн, а вокруг - трупы, останки (оболочки) братьев. И никого. Только они двое и Вселенная, которую сделал для них Бог. Ну то есть рай. Вторая попытка. Остроумно, красиво. Хотя лучшие страницы - описание мясного мира глазами братьев. Тут бы надо цитировать все, но приведу небольшой лишь фрагмент: «...на возвышение поднялась мясная машина с усами и заговорила о том, что примириться всем мясным машинам страны Льда можно только после того, как будет закопана в землю кожа лысой мясной машины, 88 лет тому назад устроившей переворот в стране Льда, которая до сих пор лежит в каменном доме на главной площади главного города страны Льда. Многие мясные машины хлопали руками в знак одобрения, другие свистели в знак протеста. Тогда усатая мясная машина сказала, что сегодня песня должна примирить всех, и тонким голосом запела про мохнатое насекомое, летящее на цветок, и про дочь мясных машин, не имеющих постоянного дома, которая ночью спешит к другой мясной машине, чтобы в темноте делать друг другу приятное». Дальше будет про Зюганова (вероятно), еще смешнее. Что Сорокин будет писать дальше? Ну, видимо, помесь иронического детектива с гламурным романом, гламурбургером. И, разумеется, не трилогию, а сериал. «Мурка-гламурка», «Мурка-гламурка-2», «Мурка-гламурка наносит ответный удар» и пр. Или биографию лидера «Наших» в серии «ЖЗЛ». Нет, роман мне понравился, но даже лучшие его страницы (а они великолепны) я уже читал. Помните? Мясо наелось мяса, мясо наелось спаржи,/ Мясо наелось рыбы и налилось вином./ И расплатившись с мясом, в полумясном экипаже/ Вдруг покатило к мясу в шляпе с большим пером./ Мясо ласкало мясо и отдавалось мясу./ И сотворяло мясо по прописям земным./ Мясо болело, гнило и превращалось в массу/ Смрадного разложенья, свойственного мясным. Игорь Северянин, 1921 год. Тут даже полумясной экипаж есть. Впрочем, может, именно стихи Северянина и вдохновили Сорокина?
Торкнуло мое сердце
19.12.2005
Автор: Александр А.Вислов
Источник: Ведомости, № 238
Книга Владимира Сорокина с математически строгим названием “23 000” была одним из самых ожидаемых русских романов года. Эффект ожидания подпитывался в первую очередь чередой громких скандалов, сопровождавших в последнее время имя писателя. Однако давно анонсированная завершающая часть “ледяной” трилогии Сорокина рискует разочаровать как его поклонников, так и хулителей. И все-таки имеет смысл добраться до финала. “23 000” выпущены издательством “Захаров” не в виде отдельной книги, а под единой обложкой с двумя другими частями эпопеи (первоначальным “Льдом” и последовавшим за ним приквелом “Путь Бро”) в виде внушающего уважение почти 700-страничного “кирпича”. Благодаря современным печатным технологиям и художнику Григорию Златогорову увесистый том закамуфлирован под фрагмент той самой великой и ужасной субстанции, которой посвящена трилогия, — книга эффектно поблескивает в лучах отраженного света бликами прозрачных прожилок. Впрочем, укрупняя объем, издатели руководствовались отнюдь не соображениями экономической выгоды. В отличие от двух первых романов трилогии, обладавших при всей общности темы и замысла достоинствами самостоятельных произведений, новое сочинение — всего лишь эпилог к историко-космогоническому повествованию о братьях Света, Тунгусском метеорите и ледяных молотах, способных “торкнуть” сердце духа безжалостной Вселенной, до времени спящее в человеческом теле. Эпилог в достаточной степени предсказуемый: можно было не сомневаться, что 23 000 “светоносных лучей”, некогда в результате трагической ошибки сотворивших планету Земля и запертых в клетках последовательно сменяющих друг друга живых организмов, в конце концов отыщут друг друга в многомиллионной массе “мясных машин” и образуют свой магический круг, сулящий долгожданное, выстраданное освобождение. Так оно и происходит. И почти до самого финала книги Сорокин, исполняя взятые на себя обязательства, прилежно сводит сюжетные линии воедино и наматывает их на главный концептуальный стержень, причем делает это, кажется, с видимой натугой, едва ли не искусственно расширяя листаж до соответствующего уровню замысла формата. Писателю, похоже, изменяет и главный его конек — признаваемый даже многими заклятыми недругами выдающийся стилизаторский талант. Он не то чтобы впал в грех бесстилья, но если энергия “Льда” и “Пути Бро” радостно подпитывалась филигранными текстовыми играми с разлагаемыми на атомы и воссоздаваемыми вновь “льдинами” бытописательской и модернистской, мемуарно-исторической и приключенческой литературы первой половины ХХ в., то в “23 000” эта тактика уступила место обидно вялому механическому конструированию “на темы”. Исходными объектами выбраны теперь жанры пустоватого детектива (и одновременно лихого экшна с погонями и переодеваниями), изрядно увядшей антиутопии и эзотерически-богоискательской прозы в духе, прости господи, Пауло Коэльо. Возможно, автор сознательно усложнил себе творческую задачу, взяв за первооснову не слишком-то вдохновляющие его виды словесности, но от сознания этого чтение “23 000” отнюдь не становится делом более увлекательным. И велико искушение, быстро пролистав маловыразительный текстовой объем, устремиться сразу к финалу, чтобы узнать, чем там дело кончилось. А в последней, состоящей из пяти с половиной страниц, главке романа, ради которой, похоже, он и был написан, писательский молоточек, стучавший до того слабым и усыпляющим метрономом, вдруг каким-то невероятным образом пробивает ледяную корку, изрядно намерзшую на тексте за время чтения. Разбуженные эмоции и мгновенное уплотнение языковой и смысловой фактуры создают отчетливое и мощное ощущение, что происходит нечто такое, о чем говорить в корне некорректно, да и невозможно. Загадочный и завораживающий финал таит в себе одно из двух равнозначных прочтений. То ли возможность последующего прорастания трилогии в тетралогию, то ли перспективу долгих, мучительных и не находящих окончательного ответа поисков смысла. Который, как теперь ясно, в многолетней затее все же есть, но не исчерпывается формальным приемом и потому останется столь же непознаваемым, как вопрос о происхождении или границах мироздания.
Лучи света в клубящемся мясе
19.05.2006
Автор: Валерий Иванченко
Источник: Книжная витрина
Трилогия Владимира Сорокина, собранная в одном томе и прочитанная сразу и в надлежащем порядке, способна произвести сильное впечатление прежде всего на того счастливого читателя, который раньше о существовании Владимира Георгиевича и его книг просто не знал. Сам я почти что приблизился к такому идеалу, поскольку лишь слышал о таких текстах краем уха. Но то, что слышал, безусловно, настораживало. Поэтому первый роман "Путь Бро" я читал с опаской и оглядкой. Напрасные предосторожности! Традиционный повествовательный текст, классика приключений и научной фантастики - хоть сейчас в "золотую рамку" для юношества. Практически, Иван Ефремов. Да что там - А.П.Казанцев с Тунгусским метеоритом! Тем более что тема трилогии обыкновенна для братьев Стругацких: спящие в человеческих телах "чужие", инициируемые "детонатором" ("Жук в муравейнике"), рождение из человека отрицающего "человеческое" разума ("Улитка на склоне", "Волны гасят ветер"). А чуть дальше оказывается, что это еще и нью-эйджевский кич, "братья света", "разговоры сердцем", Коэльо и Ричард Бах! Интересно, что давние почитатели Сорокина, приняли первые два романа как явные симптомы выздоровления от тяжелой болезни концептуализма. Сказалось здесь то, что они читали их в порядке создания, сначала "Лёд", потом "Путь Бро". Действительно, в первом еще есть концептуалистские рудименты, второй их изживает. Но ежели читать как надо, то совершенно ясно, что о выздоровлении речи нет. Это либо временная ремиссия, либо, что верней, гениальная симуляция. Усыпив бдительность читателя, Сорокин начинает подпускать маразма, переходя от гомеопатических доз к нормальным лошадиным. В целом, трилогию следует воспринимать, как замечательно талантливое издевательство над любителями фантастики, которого сами они, к сожалению, не заметят.
Трилогия
17.01.2006
Автор: Наталия Курчатова
Источник: Time out
Владимир Сорокин очень музыкален. Это качество восхищает его поклонников и раздражает противников, которым не нравятся предложения вроде таких: "Голые по пояс девушка и парень зажимают ладонями друг другу раны в центре груди". В последней части "ледяной" трилогии - "23 000" - Сорокин пошел еще дальше и стал заботиться не только о мелодичности фразы. Он как бы исполняет вариации нескольких основных тем "Льда" и "Пути Бро", превращая таким образом роман в литературное подобие третьей, завершающей, части классической сонаты. И с этой точки зрения решение отказаться от выпуска "23 000" отдельной книгой выглядит не только оправданным, но и единственно верным. К тому же не знакомому с содержанием первых двух книг будет сложно разобраться в третьей. Вся эпопея настолько насыщена своей собственной мифологией, в ней так много доблестных героев и разветвленных сюжетных линий, что любая попытка изложить ее отдельные части будет походить на пересказ многосезонного телесериала. Завязку сюжета новой книги автор обозначил еще в "Льде" - книге, в которой "воины Света" ударом ледяного молота проверяли "мясные машины" (то есть обычных людей) на способность "говорить сердцем", то есть на принадлежность к своему нордическому ордену. В финале первого романа своей эпопеи он вводит в повествование ребенка - мальчика Мишу, вырастающего в новой книге в могущественного "воина Света". Однако в центре повествования "23 000" не он, а новые герои: русская американка Ольга Дробот и ее напарник Бьорн, в прошлом - "мясные машины", а в настоящем - те самые парень с девушкой, что зажимают друг другу раны. Они из числа тех, кого ледяной молот не убил, в "братьев Света" тоже не превратил, но сделал сильнее - открыл им сердце, которое свербит, хоть и говорить не может. Эти двое рифмуются у Сорокина с динамической парочкой первых "людей Света" из "Пути Бро" - собственно Бро и его боевой подругой Фер. "23 000" оркестрованы эффектными сюжетными коллизиями - побегами, стрельбой и т. п., хоть сейчас снимай "Ледяной дозор". Финал торжественен - Ольгу и Бьорна используют для осуществления Рагнарёка (так древние скандинавы называли конец света). Двадцать три тысячи людей-лучей под гул космической симфонии покидают матрицу, населенную бездумными "мясными машинами", а эти двое просыпаются в мире без сотовой связи, холода и льда и уходят рука об руку, ступая по "теплому мрамору". Историю о том, что боги умирают, а Бог и подведомственные ему люди остаются, Сорокин рассказал еще более легко и безыскусно, чем притчу о "Пути Бро". И по смыслу, и по своему до примитивности лапидарному языку "23 000" напоминают уже не притчу, а миф - только миф постгуманистической эпохи. В финале он вполне естественно закругляется прямо-таки библейской темой хождения по мукам и возвращения в рай, право на которое не обретается через причащение божественного, но зарабатывается собственной кровью и ежеминутными усилиями.
Владимир Сорокин заговорил сердцем
14.12.2005
Автор: Лиза Новикова
Источник: Коммерсантъ №235(3319)
Последнюю часть трилогии неслучайно выпустили под одним переплетом с двумя предыдущими. Теперь еще отчетливее видно, что это не три романа, а один сплошной текст и деление на эпизоды здесь гораздо более значимо. Брошенные было сюжетные линии сложились в законченный ледяной узор. Читатель полной версии сможет подивиться, как задела самого писателя идея противостояния "братьев Света" и "мясных машин", если ей одной он посвятил целую эпопею. Последняя часть начинается с того самого эпизода, что был заявлен еще в романе "Лед" в качестве бонуса. Малыш Миша, оставшийся один дома, конечно, оказывается не простым мальчиком. Это "брат Горн", один из самых главных персонажей могущественного "Братства Света", которое уже долгие годы идет к воссоединению, чтобы исправить ошибку под названием "планета Земля". По славному братскому обычаю, уже досконально изученному читателями "Льда" и "Пути Бро",— Мишу ударяют ледяным молотом и приказывают "говорить сердцем". Сцена эта, как всегда, не для излишне чувствительных — Сорокин еще раз подтверждает свое умение "пощекотать" читательские нервы. Братьям все сложнее похищать светловолосых и голубоглазых неофитов: это в сталинские времена они могли притворяться сотрудниками в штатском, теперь их самих принимают за каких-то террористов. У Сорокина фантастический сюжет довольно прочно вживлен в нашу действительность. Кажется, что дальнейшее повествование будет полностью посвящено все тем же техническим подробностям: когда братьев, наконец, станет именно 23 тысячи, они отправятся на далекий остров, чтобы произвести свой последний обряд. Но не тут-то было: мы совершенно зря целых два романа поддавались гипнозу братьев, чуть ли не сочувствовали их напряженному духовному поиску, их максималистскому желанию заставить людей "говорить сердцем". На любое действие есть противодействие. Теперь роль сопротивленцев взяли на себя отдельные, в сорокинской терминологии "мясные машины" (простые люди: шатены, брюнеты и рыжие, с карими и зелеными глазами, лишенные дара "сердцеведения"). С появлением русской американки Ольги Дробот и ее шведского друга, которые готовы на все, чтобы остановить все эти "сорок тысяч братьев", действие заметно оживляется. И не даром: ведь вместе с буквально усыхающими от нечеловеческого духовного напряжения героями обезвоживался и язык повествования. Так что для сюжетного напряжения срочно понадобилась живая кровушка этих самых, вроде бы уже отработанных "мясных" чудовищ. На сцене даже появляется некая политическая партия, чья эмблема — "лохматый зверь, любящий спать зимой, изображенный на фоне контуров страны Льда". А дальше — как в настоящем триллере, нельзя пересказывать содержание. Кто победит в финальном бою, "нечеловеки" против "мясных машин" — узнавайте сами. И "23 000", и вся трилогия в целом станут неожиданностью для тех, кто привык считать Сорокина писателем-провокатором, писателем для избранных. Владимира Сорокина обычно подавали как замысловатое блюдо для литературных гурманов. Это всегда была стилистическая игра, словесный пир (отсюда название одного из сорокинских сборников). И вдруг он стал писать даже слишком понятно. Вот, например, один из самых трогательных пассажей романа о замусоленной бумажке, которую герою дал "один ребе в гетто": "Вот бумажка, это ты сам, жизнь за день комкает тебя, превращает в комочек, а вечером ты расправляешься, забываешь мир и снова предстаешь перед Богом во всей своей правде". Да и как же без этой бесконечной тревоги по поводу того, что "мясо клубится". Ведь как-то так повелось, что если у писателя нет этого ощущения (как бы оно ни именовалось, "мясо клубится", "филистеры одолели", "среда заела"), то он и не писатель. В общем, Владимир Сорокин стал писать так понятно, что даже критики оторопели. Рецензенты, конечно, все равно по старой привычке найдут тайные смыслы, прощупают интертекстуальность, найдут в романе цитаты от библейской "Книги Иова" до сказочной "Снежной королевы". Но писатель на это еще и в многочисленных интервью открытым текстом втолковывал: мол, никаких языковых экспериментов не ждите, эти романы — предостережение превращающимся в "машины", попытка проснуться самому и "разбудить других". Недаром не так давно писатель даже обратился к своим "зоилам" с открытым письмом, где призвал всех не напрягаться с заумными трактовками, почувствовать себя на пространстве "Льда" и "Пути Бро" "как дома". А лучшей своей читательницей он признал простую парикмахершу. Как это часто бывает, "странный" писатель пришел к "нормальным" людям.